Гёте во второй части «Фауста» определенным образом трактует некую античную традицию. Чуть позже мы разберемся, какую именно. Сейчас важнее другое. То, что Гёте явно не хочет произвольным образом фантазировать на античную тему. Он хочет определенным образом разбираться с античной традицией.
«Да, — говорит он читателю, — я именно разбираюсь с этой традицией, а не рабски ее копирую. Но я разбираюсь не абы с чем, а с традицией. Я, образно говоря, танцую от печки под названием «античная традиция», а не кружусь в произвольном танце, свободно импровизируя на тему, которая мне и не слишком знакома, и не слишком интересна. Мне античная тема очень хорошо знакома и очень интересна. И я именно поэтому не намерен предаваться абсолютно вольным фантазиям. Все мои фантазии будут укоренены в реальной почве великой античной традиции».
Ну и что же в этой традиции сказано о Матерях, которым Гёте, как мы убедились, придает огромное значение и которых фаустианский нацизм, как мы опять же убедились, объявляет и своей предтечей, и предтечей всего немецкого.
Эти Матери фигурируют у Плутарха в его «Сравнительных жизнеописаниях». В ряду этих жизнеописаний важное место занимает повествование о Марке Клавдии Марцелле (ок. 270–208 гг. до н. э.). Марцелл — талантливый римский полководец и выдающийся политик. Пять раз он был консулом Римской республики.
В первое свое консульство, в 222 году до н. э., Марцелл воевал в Галлии.
В 216 году до н. э. он защищал город Нолу против Ганнибала. Успешно воюя против этого легендарного полководца, Марцелл прославился и был назван «мечом Рима».
В 215 году до н. э. Марцелл снова был избран консулом, но отказался занять этот пост, потому что, будучи плебеем, а не патрицием, не хотел, чтобы сразу два консула были плебеями.
В 214 году до н. э. его снова избрали консулом. И на этот раз послали в Сицилию. Там он вел знаменитую осаду Сиракуз, которая закончилась взятием города.
Плутарх, восхваляя доблестное и благородное поведение Марцелла в Сицилии, приводит в доказательство его доблести и благородства следующий пример, который он называет одним из многих. Плутарх пишет:
«Есть в Сицилии город Энгий — небольшой, но очень древний, прославленный чудесным явлением богинь, называемых «Матери». Тамошний храм, по преданию, воздвигли критяне; в храме показывают копья и медные шлемы: на одних написано имя Мериона, на других — Улисса (то есть — Одиссея), которые принесли оружие в дар богиням. Этот город был горячо предан Ганнибалу, но Никий, один из первых граждан, вполне откровенно высказывая свое мнение в Народном собрании, уговаривал земляков принять сторону римлян и изобличал противников в недальновидности. А те, опасаясь его силы и влияния, сговорились схватить Никия и выдать карфагенянам. Почувствовав, что за ним тайно следят, Никий стал открыто вести неподобающие речи о богинях-Матерях и всеми способами выказывал неверие и пренебрежение к общепринятому преданию об их чудесном явлении — к радости своих врагов: ведь такими действиями он сам навлекал на себя злую участь, которая его ожидала. В день, когда все приготовления к аресту были уже закончены, Никий, выступая в Народном собрании перед согражданами, вдруг оборвал на полуслове свою речь и опустился на землю, а немного спустя, когда, как и следовало ожидать, все в изумлении умолкли, он поднял голову, огляделся и застонал — сначала робко и глухо, а потом всё громче и пронзительнее; видя, что весь театр безмолвствует и трепещет от ужаса, он сбросил с плеч гиматий, разодрал на себе хитон, полунагой вскочил на ноги и бросился к выходу из театра, крича, что его преследуют богини-Матери. В суеверном страхе никто не дерзнул наложить на него руку или преградить ему путь, напротив, все расступались, и он добежал до городских ворот, не упустив из виду ни единого вопля или телодвижения, какие свойственны одержимым и безумцам. Жена, посвященная в его замысел и действовавшая с ним заодно, забрала детей и сначала с мольбою припала к святилищу богинь, а потом, сделав вид, будто отправляется на поиски мужа-скитальца, беспрепятственно покинула город. Таким образом они благополучно добрались до Сиракуз и прибыли к Марцеллу. Когда же впоследствии Марцелл явился в Энгий и заключил жителей в тюрьму, намереваясь расправиться с ними за всю их наглость и бесчинства, к нему пришел Никий, весь в слезах, и, касаясь рук его и колен, стал просить за своих сограждан, прежде всего за врагов; растрогавшись, Марцелл отпустил всех и городу не причинил никакого вреда, а Никию дал много земли и богатые подарки. Сообщает об этом философ Посидоний».
Посидоний (139/135–51/50 гг. до н. э.) — древнегреческий философ-стоик, историк, географ и астроном. Он родился в Северной Сирии, в городе Аламея. Учился философии в Афинах. Много путешествовал. Попав в Италию, Посидоний сумел понравиться римской элите, познакомился с самим Гнеем Помпеем Великим, членом триумвирата, в который входил сам Цезарь, сумевший превратить в итоге этот триумвират в свое особое властвование, которое можно назвать «предымператорским». Благоволение римской элиты позволило Посидонию создать свою философскую школу на Родосе. В числе прочих эту школу посещал великий римский оратор Цицерон.
По мнению выдающегося греческого историка и географа Страбона (64/63–23/24 гг. до н. э.), Посидоний являлся «самым многознающим философом нашего времени». Страбон не зря называет Посидония многознающим. Он действительно знал очень много, занимался и этикой, и логикой, и наукой, и историей греко-римского мира. Книги Посидония не сохранились. Фрагменты из его сочинений цитировались рядом авторов. Таких цитат из Посидония сохранилось много. Одна из них приводится Плутархом. В других говорится о чем угодно, кроме Матерей.
Гёте, конечно же, читал Плутарха. И его мог заинтересовать приведенный мною отрывок. Но этого недостаточно для того, чтобы превратить Матерей в один из ключевых образов второй, то есть в философском смысле решающей части «Фауста».
Загадочность «Фауста» породила запрос читающей публики на различные интерпретации этого произведения еще при жизни Гёте. И этот запрос удовлетворяли многие.
Пожалуй, первым «Фауста» стал интерпретировать К. Э. Шубарт (1796–1861). Коль скоро мы обсуждаем Матерей у Гёте, то нам очень важно, что Шубарт является прекрасным специалистом и по античности, и по фаустоведению. Свою компетентность в том, что касается античности, Шубарт показал, опубликовав в 1821 году книгу «Идеи, относящиеся к Гомеру и его веку. Этико-исторический трактат».
Что же касается фаустоведения, то свое первое сочинение о «Фаусте» Шубарт написал еще будучи студентом в 1818 году. Через два года он опубликовал книгу «К оценке «Фауста». Шубарту очень хотелось, чтобы Гёте прочел его размышления о великом поэте вообще и о «Фаусте» в первую очередь. Он добился встречи с Гёте, передал ему свои труды. Что касается Гёте, то он больше всего ценил Шубарта по причине высокой компетенции данного исследователя в вопросах античной классики. Гёте даже переписывался с Шубартом. Но когда он в 1830 году ознакомился с очередным трудом Шубарта, посвященным «Фаусту», то реакция Гёте была весьма сдержанной. Гёте написал Шубарту: «Меня всегда поражает, как воздействует это удивительное произведение и к каким размышлениям оно подает повод».
Вот что Гёте писал о шубартовской трактовке в своих размышлениях, озаглавленных «Античное и современное»: «Наш юный друг Карл Эрнст Шубарт в своей работе «К критике Гёте», которую я во всех смыслах ценю и с благодарностью принимаю, говорит: «Я не разделяю мнения большинства почитателей древних, к которым принадлежит и сам Гёте, будто во всей мировой истории не было более счастливых возможностей для развития человечества, чем те, что были у греков». К счастью, мы можем уравновесить это суждение словами самого Шубарта, которые далее говорит: «Что касается нашего Гёте, тут я должен сказать, что потому и предпочитаю ему Шекспира, что, как мне кажется, я обрел в Шекспире того деятельного, не сознающего своих возможностей человека, который с полной уверенностью, без всякого резонерства, рефлексии, хитросплетений, классификации и с такой безошибочной хваткой, такой естественностью и такой точностью различает истинные и ложные позиции, на которых стоит человечество, что хотя в конце концов я вижу, что и Гёте всегда преследует ту же цель, но сперва мне приходится воевать с противоположным мнением, опровергать его и тщательно следить за самим собой, чтобы не счесть светлой истиной именно то, что следует отвергнуть как самое очевидное заблуждение».
Далее Гёте говорит о том, что Шубарт тут-то и попадает пальцем в небо. И обосновывает свою апологетику античности, представителям которой, как он считает, не надо было обусловливать свой талант различными препятствиями, неблагоприятными велениями времени и так далее.
Даже не хочется слишком долго спорить с Гёте. Можно указать несколько примеров античных корифеев, которым очень даже приходилось обусловливать свой талант массой привходящих обстоятельств. Как говорят в таком случае, хорошо там, где нас нет. Но главное, Гёте вроде как бы и не хочет услышать Шубарта, которому благоволит. Если бы хотел услышать, то элементарным образом сопоставил бы шекспировского Макбета, который, даже не заключив с нечистой силой такого подписанного кровью договора, какой заключил гётевский герой, терпит полный крах только по причине того, что решился строить достаточно поверхностные отношения с этой самой нечистой силой. Вот позиция Шекспира, о которой говорит Шубарт. И из нее вытекает восхищающая его решительность шекспировского человека. Человека, действующего и платящего цену за содеянное, а не отдыхающего на пленере после каждого очередного злодеяния, совершенного с помощью Мефистофеля.
По стопам Шубарта вскоре пошли многие интерпретаторы «Фауста». Они как бы даже и не спорили с Шубартом, а просто выдвигали собственные автономные интерпретации, отличные от первоинтерпретатора «Фауста».
В 1824 году один из представителей так называемого правого гегельянства, оно же — старогегельянство, К. Ф. Гешель опубликовал сочинение «О «Фаусте» Гёте и его продолжении».
В 1825 году немецкий философ и богослов Х.Ф.В. Хинрикс предложил свою интерпретацию в «Эстетических чтениях о «Фаусте» Гёте как опыте обоснования научного суждения в искусстве».
В 1830 году свои «Лекции о «Фаусте» Гёте» опубликовал Ф. А. Раух.
И наконец, в 1836 году Хайнрих Дюнцер напрямую стал полемизировать с Шубартом, опубликовав сочинение «О единстве и целостности «Фауста» Гёте в противовес его противникам».
Хайнрих Дюнцер (1813–1901) — крупный немецкий историк, литератор и филолог. Он — младший современник Гёте, специалист по древнегреческой, древнеримской и немецкой классической литературе. Интерпретацией «Фауста» он занимался в течение многих лет. Наиболее подробное толкование «Фауста» он выпустил в свет в 1850 году. Занимаясь столь подробно именно интерпретацией «Фауста» (в последующий за Дюнцером период эти интерпретации начали плодиться с такой скоростью, что их все даже и обозреть теперь невозможно), Дюнцер не мог миновать образ Матерей у Гёте. Но в дюнцеровской интерпретации эти самые Матери теряют характер таинственно-всесильных богинь и становятся некими фантастическими богинями, создающими идеальные образы всего существующего. Обратите внимание, для Дюнцера и тех, кто шел по его стопам, гётевские Матери — это первообразы всех вещей. А для нацистских поклонников «Фауста», как мы убедились, эти Матери — именно первообразы неких немецко-нацистских вещей. Кто же прав?
Я уже не раз обращался к Томасу Манну не только как к великому философу и писателю, но и как к человеку, блистательно осведомленному о египетских, античных и других древних верованиях. Томаса Манна нельзя назвать историком, филологом, культурологом, археологом. Он совершенно на это не претендует. И выступает — со свойственной ему иронией — как бы с позиции продвинутого дилетанта. Но он не дилетант. И не продвинутый дилетант. Он — интеллектуал, особым образом соприкасающийся со сферой, в которую входят как богиня Нейт, так и интересующие нас Матери. Интеллектуал, сочетающий блистательные знания о данном предмете с тем интуитивным, что дарит человеку его творческий — не научный, а интеллектуально-художественный — гений.
Томас Манн дважды, с разной степенью развернутости реагирует на фаустианство Гёте. Один раз он реагирует, написав целый роман «Доктор Фаустус». И показав в романе, сколь губительно для творческого человека (его герой — музыкант) это самое взаимодействие с чертом. В какой степени обречен на роль марионетки черта любой творец, подписавший кровью договор с инфернальным соблазнителем. В романе «Доктор Фаустус» автор, надевая маску несколько простоватого повествователя, являющегося другом музыканта, подписавшего договор с чертом, размышляет о трагических параллелях между судьбой его друга-подписанта и судьбой нацистской Германии, которая тоже ведь, по мнению автора, подписала договор с чертом нацизма и поплатилась за это.
Но меня в данный момент интересует не роман Томаса Манна «Доктор Фаустус», обсуждение которого увело бы нас сейчас слишком далеко, а достаточно небольшой фрагмент из другого романа того же Томаса Манна — «Волшебная гора». В этом фрагменте Томас Манн, описывая сон главного героя, явным образом полемизирует не с фаустианством Гёте вообще, а именно с образом Матерей. И потому я процитирую этот фрагмент так же подробно, как и всё то, что сказано о Матерях в «Фаусте» Гёте. Заодно Манн спорит и с очень опасной тенденцией к идеализации античности. Тенденцией, которую в Новое, постренессансное, время справедливо связывают с именем Гёте. В чем мы, кстати, только что убедились, ознакомившись с суждениями Шубарта и с полемикой между ним и Гёте.
Уйдя кататься на лыжах и попав в метель, герой «Волшебной горы» начинает замерзать. И замерзая, видит вещий сон на античную тему. Сначала этот сон являет герою всю прекрасность античного мира. Во сне герой попадает в античность. Он видит залив, горы, опоясывающие бухту «мшисто-каменные террасы, кое-где утыканные жестким кустарником». Он видит груды валунов, маленькие гавани. Он видит некий солнечный благословенный край со снующими лодками. Он видит детей солнца и море. Томас Манн пишет: «Дети солнца были повсюду, они двигались или отдыхали, разумно резвая, красивая молодая поросль человечества. Сердце Ганса Кастропа, глядевшего на них, раскрывалось, до боли широко раскрывалось от любви».
Пока что всё — как в суждениях Гёте об античности. Манн не просто несколькими штрихами рисует нечто восхитительное, от чего до боли широко раскрывается сердце. Манн работает не как художник, пишущий эскиз, а как художник, создающий весьма капитальное полотно. Это не акварель и не почеркушки на бумаге, это, так сказать, станковая живопись. Она нужна Манну не сама по себе. И поскольку она нам тоже нужна не сама по себе, я воспроизведу всё то благое, что описывает Манн, один к одному. Потому что цель вовсе не в самом этом описании. Но для того, чтобы цель была достигнута, описание должно быть подробным. Вот оно, это описание античного восхитительного, благостного начала:
«Юноши объезжали коней, схватившись за недоуздок, мчались рядом с храпящими, вскидывающими головы скакунами, то и дело встававшими на дыбы, осаживали их, дернув книзу длинный повод, или же без седла, босыми ногами колотя коней по лоснящимся бокам, мчались прямо в море; при этом мускулы играли под кожей золотисто-смуглых спин юных всадников, а громкие возгласы, которыми они обменивались друг с другом или же поощряли коней, по какой-то непонятной причине звучали обворожительно. Возле глубоко врезавшегося в сушу заливчика, что, как горное озеро, отражал берега, плясали девушки.
Одна из них с волосами, собранными в высокий узел на затылке, от которой веяло таинственным очарованием, сидела, опустив ноги в неглубокую ямку, и играла на пастушьей свирели, глядя на подруг поверх своих пальцев, бегло перебиравших лады; в длинных и широких одеждах они то кружились поодиночке, с улыбкой простирая руки, то соединившись в пары, нежно прижимались щека к щеке, а за спиной девушки, игравшей на свирели, за ее белой, длинной, из-за приподнятых рук казавшейся нежно округлой спиной, сидели или, обнявшись, стояли другие сестры и, тихонько переговариваясь, смотрели на плясуний. Поодаль юноши упражнялись в стрельбе из лука. Отрадно и весело было видеть, как старшие обучали еще неловких кудрявых отроков натягивать тетиву и держать лук, целились вместе с ними, со смехом поддерживали пошатнувшихся от отдачи в миг, когда, звеня, вылетала стрела. Другие удили. Они лежали на плоских прибрежных каменьях, задрав одну ногу вверх, опустив удочки в море, и беспечно болтали с соседом, который, весь изогнувшись, старался подальше забросить крючок с наживкой. Многие, наконец, были заняты спуском на воду судна с высокими бортами, мачтой и реями; они толкали его, волокли, подкладывали бревна, чтобы создать разгон. Дети играли и прыгали в пене разбивавшихся о берег валов. Молодая женщина, растянувшаяся на песке, заведя глаза, одной рукою придерживала между грудей пестротканное одеяние, другую же простирала вверх, ловя ветку с плодами, которою ее дразнил стоявший у нее в изголовье узкобедрый мужчина. Многие лежали под сенью скал, другие в нерешительности стояли у кромки моря и, схватившись перекрещенными на груди руками за плечи, осторожно пробовали ногой, тепла ли вода. Пары прогуливались вдоль берега, и губы того, кому девушка доверила вести себя, касались ее уха. Длинношерстые козы скакали с уступа на уступ, под надзором юного пастуха, который стоял на скале, опираясь на длинный посох, в шляпе с отогнутыми сзади полями на русых кудрях».
Не торопись умиляться, читатель. Ты, наверное, уже уловил некую избыточную гламурность данного эпизода. Обрати внимание на то, что Томас Манн не превращает эту гламурность в откровенную издевку. Он только чуть-чуть, ну самую малость, отлакировывает данное описание, что, в принципе, ему не свойственно. Оправдана такая лакировка тем, что описывается не античность как таковая, а некий благостный сон представителя немецкого бюргерства, наслаждающегося определенным, далеко не нынешним новорусским типом классического буржуазного существования в эпоху перед началом Первой мировой войны.
Представитель этого бюргерства бежал, ссылаясь на болезнь легких, от своего класса и его благолепий в некий горный санаторий. И там наслушался много чего по поводу благолепия античности от одного из своих собеседников, Людовико Сеттембрини, решившего гуманистически просвещать приехавшего молодого немецкого бюргера.
Сам бюргер видит этот сон, замерзая в снегу. Автор, великий мастер тонкой иронии, сообщает читателю еще и о том, что, согреваясь, замерзающий молодой немецкий бюргер глотнул портвейна из фляжки. Так что налицо несколько разных уровней дистанцирования автора от описания. И наличие такой многоуровневой системы оправдывает тонкий, почти неуловимый гламур, ничего общего не имеющий ни с грубой сатирой, ни даже с юмористическим прославлением некоего античного пейзанства.
Томас Манн честен во всем, что касается правдивого описания неких античных действительных благостностей. Ему нужен такой подробный затакт для того, чтобы... Впрочем, не будем забегать вперед, читатель, давай лучше обратим внимание на то, что именно так, как это сейчас фигурирует в снах героя «Волшебной горы», видели античность и Гёте, бежавший из мрачной Германии и восхитившийся югом Европы, пронизанным солнцем и буквально испещренным великолепными памятниками античности, и какой-нибудь Тойнби — англичанин, живший в мире античных книг во время обучения в Оксфорде и получивший по окончании обучения возможность познакомиться с южноевропейской — греко-итальянской — натурой.
Перебрал бы Томас Манн хоть чуть-чуть в иронически-гламурном слагаемом своего описания, не было бы того эффекта, на который он рассчитывает. Он хочет, чтобы было красиво по-настоящему. Он добивается этого. Он, имея конечной целью вовсе не умиление и не восхищение, одновременно и умиляется, и восхищается всем этим всерьез. И то же самое делает его герой.
«Ну что за прелесть! — от души восхитился Ганс Кастроп. — До чего же отрадное, привлекательное зрелище! Как они красивы, здоровы, умны, счастливы! И это не внешняя оболочка — они изнутри умны и достойны. Дух, положенный в основу их существования, дух и смысл, в котором они живут и друг с другом общаются, вот что умиляет мое сердце».
Обрати внимание, читатель, герой не смакует красоты, он от созерцания красот быстро переходит к рассуждениям о духе. Нет, Томас Манн не грубо иронизирует. Он создает, один к одному, ту картину античности, которая существовала в его эпоху в умах лучших и образованнейших почитателей античности. А на кого ориентировались эти почитатели античности? Конечно, на Гёте. Даже если бы они были французами, англичанами или русскими, они всё равно в этом почитании ориентировались бы на Гёте. А уж если они немцы — тем более. Вся разница между немецким почитанием античности и почитанием иным — в том, насколько мощно осуществляется переход от созерцания красот к мыслям о духе. Вот, что автор говорит по поводу того, что именно понимает под этим духом его герой, типичный немец своей эпохи:
«Под этим (то есть под духом — С.К.) он подразумевал истинное дружелюбие и равномерно поделенную учтивую внимательность, пронизывавшую взаимоотношения солнечных людей...»
Ну вот, читатель, дело уже дошло до солнечных людей. Разговорами о солнечных людях и арийской расе пронизаны преднацистские произведения, преднацистские таинства в народном духе и многое другое. Всё это началось не в 1933-м и не в 1922-м. Это началось намного раньше. И это всегда строило ту или иную коммуникацию между собой и Гёте.
Итак, солнечные люди, которые пронизаны некоей скрытой под легкой усмешкой почтительностью. Почтительностью, «которую они неприметно, лишь в силу властвовавшей над ними общности чувств или некоей вошедшей в плоть и кровь идеи, на каждом шагу друг другу выказывали...»
Ты ощущаешь, читатель, что мы движемся к чему-то очень контрастному по отношению ко всему этому благолепию, описываемому подробно, изящно, серьезно, глубоко. Да, подробность, изящество, серьезность и глубина чуть-чуть сдобрены иронией. Да, имеет место крохотная, именно крохотная, добавка гламурности. Но если предполагается что-то контрастное, а мы с тобой чувствуем, что оно предполагается, то оно не может хоть сколько-нибудь походить на то, что мы только что прочитали. За этим должно последовать совсем другое. Как-то связанное с нашей основной темой. Что же именно?
(Продолжение следует.)