Итак, Лафарг сначала говорит о бродячем племени, которое сходится вокруг огня, чтобы есть и спать. О том периоде, когда такое племя только перестает быть абсолютным кочевником и начинает строить жилище, являющееся общим достоянием для всего рода. Об очаге, расположенном в середине жилища, становящемся центром рода. И о роде, имеющем только одно жилище и один очаг в продолжение всей эпохи коммунистического быта.
Далее он описывает этот первично-коммунистический быт, который и по мнению самого Лафарга, и согласно данным тех исследователей, чьими материалами пользовались и Лафарг, и Энгельс, и Маркс, и многие другие, таит в себе некую переходность, то есть острейшую борьбу между еще доминирующим звериным (или стайно-проточеловеческим началом) и еще только формирующейся, робкой, крохотной и потому, казалось бы, несущественной человечностью. Которая в силу своей новизны и наступательности всё равно уже на самом деле значит больше, нежели массивные и еще недавно всевластные звериные и стайно-проточеловеческие начала.
Ведь в чем, по большому счету, главная проблема, не позволяющая нам всем сбрасывать со счета, отвергать или снисходительно похлопывать по плечу всё проигравший коммунизм в реально существовавшем, условно говоря, советском варианте, он же — коммунизм 1.0?
Главная проблема состоит в том, что борьба человечности и предшествовавшего ее возникновению всесильного звериного начала носит неотменяемый характер. Она была яркой, страстной, наивной и до предела обнаженной в момент, когда начальная человечность стала оформляться в недрах звериного и стайно-проточеловеческого начала. Характерно, что она тогда оформлялась именно как коммунистичность. И тут совершенно не важно то, что эта коммунистичность была грубой, первобытной. Главное — что она, во-первых, была. И, во-вторых, ярко, страстно, наивно и обнаженно предъявила то корневое человеческое начало, которое вступило в, казалось бы, неравный бой с началами звериными и стайно-проточеловеческими.
История такого оформления человечности через первоначальную коммунистичность невероятно важна на любых этапах развития человечности. Потому что развивается всё та же человечность. И чем дальше она развивается (кстати, только ли развивается? или, развиваясь, еще и, образно говоря, подгнивает?), тем труднее узреть воочию то начало, из которого осуществляется развитие этой самой человечности. А на начальных этапах оформления человечности это начало увидеть легко. И единственный способ разглядеть его по-настоящему, то есть целостно, — вернуться к тому моменту, когда это начало оформлялось. То есть к истоку.
У истока же — выделение человека из природы. То есть борьба начальной человечности со звериным и стайно-проточеловеческим. Конфликт культуры и природы — это очень мощный конфликт. Более мощным является разве что конфликт между созиданием и усложнением всех мыслимых форм и разрушением этих форм, а также их деградацией.
И здесь я позволю себе два утверждения, не имеющих прямого отношения к рассуждениям Лафарга и других марксистов, дерзнувших заниматься именно оформлением человечности, а не экономикой, политической борьбой и так далее. Ведь именно эта дерзость Лафарга и других коммунистических антропологов (тут важно и то, что антропологов, и то, что коммунистических) привлекает наше внимание.
Сделав эти два утверждения, я вернусь к обсуждению коммунистической антропологии в ее лафарговском и окололафарговском варианте. Обратив внимание читателя на то, что эта антропология или социоантропология все-таки существует. Тогда как многие хотели бы, чтобы вся коммунистичность была связана с политическим устройством общества, экономикой и, на худой конец, распределительной сферой. Которая при коммунизме якобы уже начинает существовать чуть ли не в отрыве от экономики.
Итак, первое мое утверждение, которое я здесь подробно обосновывать не намерен, поскольку хочу заниматься в данном исследовании тем, что можно назвать «аутентичным марксизмом», состоит в том, что борьба культуры и природы (она же — борьба человека и зверя) неминуемо должна бы была закончиться победой зверя уже на первом, протокоммунистическом этапе. Потому что огромной толще звериного и проточеловечески-стайного не может оказать сопротивление тончайшая, почти невидимая пленка протокультурности.
А раз эта борьба длится уже не одно тысячелетие и не завершается (пока не завершается) однозначной и категорической победой звериного начала, то существует нечто, находящееся над культурой. А также нечто, находящееся под толщей звериного. Что-то по этому поводу я обсуждал в своей книге «Исав и Иаков». Здесь же просто хочу обратить внимание читателя на невозможность свести всё на свете к борьбе только двух начал. Начал этих на самом деле четыре. Причем два из них (человеческое и звериное) всё время обращаются за поддержкой к чему-то более мощному, чем они сами.
Второе мое утверждение состоит в том, что даже при наличии четырех, а не двух начал звериное начало всё равно бы победило, если бы внутри него не находилось нечто, созвучное человечности. И представляющее собой проточеловеческий этап существования человечности. Этологи уже неоднократно обсуждали это, утверждая, что в природном, зверином мире есть место и альтруизму, и любви, и многому другому из того, в чем ранняя антропология, на которую опирались Лафарг и другие, отказывала природному началу.
Мы не зря настаиваем на непримиримости культуры и природы. Но, твердо настаивая на этом, мы должны улавливать в природе ту, не до конца описанную тонкость, которая соседствует с подробно описанной природной грубостью. И видеть, как именно эта природная тонкость передает эстафету человеческой сверхтонкости. Той сверхтонкости, которая с невероятной настойчивостью пытается осуществить невозможное — вытеснить из человечности природную грубость как таковую. Заместив ее до конца сплавом из природной тонкости и собственно человеческой сверхтонкости. Настойчивость, с которой человеческая сверхтонкость занимается безнадежным делом полного вытеснения природной грубости из существа, именуемого «человек», позволяет надеяться на то, что «невозможное возможно». Надеялся же на это Блок! Почему бы нам не пойти по его стопам в этой робкой, но единственной зовущей вперед надежде, без которой нет и не может быть гуманизма ни в религиозном, ни в светском его варианте?
Предложив читателю эти два свои утверждения, оговорив, что из них очень многое следует (в том числе и в плане соотношения четырех, а не двух начал), я вновь возвращаюсь к лафарговской проблематике.
Так как же человек боролся с тем, что Горький назвал «зоологическим индивидуализмом»? Странное, кстати, определение, не правда ли? Почему зоологическое должно быть индивидуалистичным? Оно ведь может быть вполне стайным. Можно было бы вообще с пренебрежением отнестись к горьковским рассуждениям, назвав их выдумками писателя, который просто не разбирается в антропологии. Но Горький был не только гениальным писателем (никто ведь не спорит, что «Жизнь Клима Самгина» — это гениальное произведение, не правда ли?), но и очень умным человеком. Восполнявшим отсутствие регулярного образования наличием образования другого, порою даже более эффективного.
Кроме того, еще не понимая, что такое «зоологический индивидуализм» в его горьковском, адресующем к истокам человечности, понимании, мы уже не только понимаем, но и чувствуем, что такое нынешний регрессивный зоологический индивидуализм, разрушающий, как вирус, всю социальность, а значит, и всю человечность. Мы живем в социальной ткани (кстати, можно ли ее называть действительно социальной в 2015 году?), яростно и победительно атакуемой именно зоологическим индивидуализмом, а не индивидуализмом вообще.
И именно зоологический индивидуализм использовали архитекторы перестройки для того, чтобы сломать Красный проект (он же — Коммунизм 1.0) и разрушить Красную сверхдержаву (она же — СССР 1.0). То, что ни проект, ни держава не смогли выдержать атаки этого вируса, искусно используемого врагом, нам, свидетелям обрушения державы и государства, абсолютно очевидно. И тут опять-таки можно вспомнить Блока:
Рожденные в года глухие Пути не помнят своего. Мы — дети страшных лет России — Забыть не в силах ничего.
Мы действительно дети страшных перестроечных лет. И когда я читаю у Горького о зоологическом индивидуализме, у меня перед глазами вспыхивают эпизоды перестроечного прошлого, этих страшных лет России.
И я думаю: «Как же точно сказано, хотя и парадоксально!»
Ведь действительно, именно зоологический и именно индивидуализм осуществил свое страшное дело. И осуществил он его, конечно же, потому что в СССР 1.0 имел место дефицит тех высших смыслов, которые Горький вслед за Богдановым назвал комплексом идей (всего лишь комплексом идей, представляете?), обуздывающих зоологический индивидуализм. Возражая Горькому, Ленин, как мы убедились, утверждал, что обуздали этот зоологический индивидуализм первобытное стадо и первобытная коммуна.
Что ж, тем интереснее вчитаться в то, что Лафарг описывает как первобытную коммуну. Потому что его описание, конечно же, сложнее и тоньше описания Энгельса, находившегося в более полной, нежели Лафарг, зависимости от современных ему антропологов — не желавших, в отличие от Лафарга, в должной мере заниматься тонкой и неочевидной социокультурной проблематикой.
Лафарг описывает, например, как именно функционировал в качестве оси некоей начальной коммунистичности великий Огонь. Он же — общий очаг города, он же — жертвенник богине очага Гестии.
Лафарг объясняет, почему этот жертвенник помещался в пританее — здании, посвященном Гестии, где постоянно поддерживался огонь. Как именно этот пританей становился главным государственно-общинным центром. Почему в этом центре должен был постоянно поддерживаться огонь.
Анализируя эти обычаи, связанные с поддерживанием огня и очень сходные у древних греков и древних римлян, Лафарг подробно, со знанием дела, говорит о важных для его модели деталях: «Греки помещали общий очаг города, то есть жертвенник Гестии, в пританее, который в память первобытных жилищ был круглым, подобно храму Весты в Риме. Пританей становится впоследствии местопребыванием общественных властей и суда, местом приема гостей и послов. Он был расположен в Афинах возле Агоры, у подножья акрополя. <...> На жертвеннике поддерживался постоянный огонь; он являлся очагом города, ihestia poleos, как говорили греки, focus (очаг) или penetrate urbis (внутренняя часть города), как говорили латиняне. По словам Тита Ливия, римляне верили, что судьба Рима связана с этим очагом. Вечером огонь покрывали золой, а утром разжигали ветвями особых деревьев, потому что не всяким деревом следовало поддерживать его. <...> Если город, взятый неприятелем, снова переходил в руки граждан, то прежде всего следовало освятить храмы. Все семейные и городской очаги тушились и зажигались вновь, так как прикосновение чужестранца осквернило их».
Вот ведь как она непроста, эта самая начальная коммунистичность, сакрализующая огонь и очаг. И за счет этого, если верить Горькому (воспевавшему, как мы помним, огненное начало в Данко), изгоняющая зоологический индивидуализм, противопоставляя ему любовь и жертвенность.
(Продолжение следует.)