Излив сарказм по поводу просвещенного общества, отказывавшегося признать очевидное, Чернышевский ставит вопрос ребром.
«Но точно ли, — спрашивает он псевдопросвещенных слепцов, — ошибся автор в своем герое?»
Не кажется ли тебе, читатель, что подобный вопрос не потерял для нас актуальности за последние полтора столетия? И что мы вновь сегодня должны присматриваться к так называемым «лучшим людям» и спрашивать себя вслед за Чернышевским о том, что имеет место на самом деле. О том, мы ли ошибаемся, обнаруживая, что эти люди — барахло, или они и впрямь являются таковым?
Задав такой вопрос, Чернышевский не начинает сходу отвечать на него так, как подобает человеку, решившему идти путем индивидуального подвига и страдания, коль скоро сословие, на которое можно было бы надеяться, так импотентно и отвратительно. Нет, вначале Чернышевский отвечает так, как подобает литературному критику. То есть он начинает рассматривать «Асю» как одно из творений тургеневского гения и обращает внимание читателя на то, что если Тургенев и впрямь ошибся в «Асе»,
то не в первый раз делает он эту ошибку. Сколько ни было у него рассказов, приводивших к подобному положению, каждый раз его герои выходили из этих положений не иначе, как совершенно сконфузившись перед нами. В «Фаусте» герой старается ободрить себя тем, что ни он, ни Вера не имеют друг к другу серьезного чувства; сидеть с ней, мечтать о ней — это его дело, но по части решительности, даже в словах, он держит себя так, что Вера сама должна сказать ему, что любит его; речь несколько минут шла уже так, что ему следовало непременно сказать это, но он, видите ли, не догадался и не посмел сказать ей этого; а когда женщина, которая должна принимать объяснение, вынуждена, наконец, сама сделать объяснение, он, видите ли, «замер», но почувствовал, что «блаженство волною пробегает по его сердцу», только, впрочем, «по временам», а собственно говоря, он «совершенно потерял голову» — жаль только, что не упал в обморок, да и то было бы, если бы не попалось кстати дерево, к которому можно было прислониться. Едва успел оправиться человек, подходит к нему женщина, которую он любит, которая высказала ему свою любовь, и спрашивает, что он теперь намерен делать? Он… он «смутился». Не удивительно, что после такого поведения любимого человека (иначе, как «поведением», нельзя назвать образ поступков этого господина) у бедной женщины сделалась нервическая горячка; еще натуральнее, что потом он стал плакаться на свою судьбу. Это в «Фаусте»; почти то же и в «Рудине». Рудин вначале держит себя несколько приличнее для мужчины, нежели прежние герои: он так решителен, что сам говорит Наталье о своей любви (хоть говорит не по доброй воле, а потому, что вынужден к этому разговору); он сам просит у ней свидания. Но когда Наталья на этом свидании говорит ему, что выйдет за него, с согласия и без согласия матери всё равно, лишь бы он только любил ее, когда произносит слова: «Знайте же, я буду ваша», Рудин только и находит в ответ восклицание: «О боже!» — восклицание больше конфузное, чем восторженное, — а потом действует так хорошо, то есть до такой степени труслив и вял, что Наталья принуждена сама пригласить его на свидание для решения, что же им делать. Получивши записку, «он видел, что развязка приближается, и втайне смущался духом». Наталья говорит, что мать объявила ей, что скорее согласится видеть дочь мертвой, чем женой Рудина, и вновь спрашивает Рудина, что он теперь намерен делать. Рудин отвечает по-прежнему «боже мой, боже мой» и прибавляет еще наивнее: «так скоро! что я намерен делать? у меня голова кругом идет, я ничего сообразить не могу». Но потом соображает, что следует «покориться». Названный трусом, он начинает упрекать Наталью, потом читать ей лекцию о своей честности и на замечание, что не это должна она услышать теперь от него, отвечает, что он не ожидал такой решительности. Дело кончается тем, что оскорбленная девушка отворачивается от него, едва ли не стыдясь своей любви к трусу.
Разобрав таким образом всё творчество Тургенева и указав на то, что «Ася» представляет собой лишь вариацию на основную ужасную тему — тему глубочайшего безволия того сословия, на которое Россия должна бы была надеяться, Чернышевский далее переходит от критических раздумий к раздумьям иного рода. Он пишет:
Но, может быть, эта жалкая черта в характере героев — особенность повестей г. Тургенева? Быть может, характер именно его таланта склоняет его к изображению подобных лиц? Вовсе нет; характер таланта, нам кажется, тут ничего не значит. Вспомните любой хороший, верный жизни рассказ какого угодно из нынешних наших поэтов, и если в рассказе есть идеальная сторона, будьте уверены, что представитель этой идеальной стороны поступает точно так же, как лица г. Тургенева. Например, характер таланта г. Некрасова вовсе не таков, как г. Тургенева; какие угодно недостатки можете находить в нем, но никто не скажет, чтобы недоставало в таланте г. Некрасова энергии и твердости. Что же делает герой в его поэме «Саша»? Натолковал он Саше, что, говорит, «не следует слабеть душою», потому что «солнышко правды взойдет над землею» и что надобно действовать для осуществления своих стремлений, а потом, когда Саша принимается за дело, он говорит, что всё это напрасно и ни к чему не поведет, что он «болтал пустое». Припомним, как поступает Бельтов: и он точно так же предпочитает всякому решительному шагу отступление. Подобных примеров набрать можно было бы очень много. Повсюду, каков бы ни был характер поэта, каковы бы ни были его личные понятия о поступках своего героя, герой действует одинаково со всеми другими порядочными людьми, подобно ему выведенными у других поэтов: пока о деле нет речи, а надобно только занять праздное время, наполнить праздную голову или праздное сердце разговорами и мечтами, герой очень боек; подходит дело к тому, чтобы прямо и точно выразить свои чувства и желания, — большая часть героев начинает уже колебаться и чувствовать неповоротливость в языке. Немногие, самые храбрейшие, кое-как успевают еще собрать все свои силы и косноязычно выразить что-то, дающее смутное понятие о их мыслях; но вздумай кто-нибудь схватиться за их желания, сказать: «Вы хотите того-то и того-то; мы очень рады; начинайте же действовать, а мы вас поддержим», — при такой реплике одна половина храбрейших героев падает в обморок, другие начинают очень грубо упрекать вас за то, что вы поставили их в неловкое положение, начинают говорить, что они не ожидали от вас таких предложений, что они совершенно теряют голову, не могут ничего сообразить, потому что «как же можно так скоро», и «притом же они — честные люди», и не только честные, но очень смирные и не хотят подвергать вас неприятностям, и что вообще разве можно в самом деле хлопотать обо всем, о чем говорится от нечего делать, и что лучше всего — ни за что не приниматься, потому что всё соединено с хлопотами и неудобствами, и хорошего ничего пока не может быть, потому что, как уже сказано, они «никак не ждали и не ожидали» и проч.
Как мы видим, Чернышевский от литературной критики переходит к философско-политической аналитике. Или к тому, что Маркс мог бы назвать анализом мышления и поведения определенного класса. Конечно же, все эти лучшие люди, которых обсуждает Чернышевский, не являются классом в строгом смысле этого слова. Их собственность — не орудия и средства производства в классическом смысле слова. Или, точнее, они являются собственниками особого средства производства, средства производства определенной болтовни. Но ведь и в XIX веке, и даже в конце XVIII века такое средство производства обладало определенным могуществом. Вольтер, Дидро, Монтескье, Даламбер и другие своей интеллектуальной деятельностью, которую вполне можно назвать болтовней, подготовили французскую революцию. А ее главный герой Жан-Поль Марат был издателем газеты, то есть производителем всё той же болтовни.
А разве не болтовней занимались на трибуне Конвента Мирабо, Дантон, Робеспьер, Сен-Жюст и другие?
И разве не отдавал Пушкин дань этой самой болтовне в «Евгении Онегине», говоря о том, что в начале декабристского дела, к которому по-разному можно относиться, но которое все-таки было делом, «были разговоры между Лафитом и Клико»?
Болтовня на рынках приводила к восстаниям.
Болтовня в салонах оборачивалась французской Фрондой. И в самом деле, Вольтер и другие издавали книги… Марат издавал газету… Дантон, Мирабо, Робеспьер и прочие пользовались трибуной Конвента, принимавшего ответственные политические решения. Но такой деятель Фронды, как аббат Скаррон, или такая держательница салона, как мадам де Сталь, вели разговоры на площадках, не обладавших, в отличие от Конвента, никакими политическими полномочиями. Однако их разговоры порождали определенные общественные последствия. Почему? Потому что в них было то волевое начало, на отсутствие которого справедливо сетует Чернышевский.
Впрочем, уместно ли здесь слово «сетует»? Чернышевский по страстности своих упреков ничем не отличается от Белинского. Он столь же талантлив, столь же преисполнен нутряной религиозной страсти, которая вполне способна сочетаться с атеистической оболочкой. Чернышевский страдает от ничтожества так называемых «лучших людей». Причем это страдание преисполнено того же самого «ну раз вы так, то я», что и страдание Саши Ульянова.
«Раз вы настолько бесперспективны, то я, во-первых, вас в этом виде предъявлю обществу, я, во-вторых, от вас отмежуюсь, и я, в-третьих, своим поступком докажу, что мое отмежевание не есть пустая болтовня», — вот в чем сокровенная мысль Чернышевского, подобная лаве, клокочущей в недрах вулкана. В конце статьи эта лава изливается на поверхность.
Чернышевский констатирует, что герой Тургенева ведет себя определенным образом в силу очень существенных обстоятельств:
Он не привык понимать ничего великого и живого, потому что слишком мелка и бездушна была его жизнь, мелки и бездушны были все отношения и дела, к которым он привык. Это первое. Второе: он робеет, он бессильно отступает от всего, на что нужна широкая решимость и благородный риск, опять-таки потому, что жизнь приучила его только к бледной мелочности во всем. Он похож на человека, который всю жизнь играл в ералаш по половине копейки серебром; посадите этого искусного игрока за партию, в которой выигрыш или проигрыш не гривны, а тысячи рублей, и вы увидите, что он совершенно переконфузится, что пропадет вся его опытность, спутается всё его искусство, — он будет делать самые нелепые ходы, быть может, не сумеет и карт держать в руках. Он похож на моряка, который всю свою жизнь делал рейсы из Кронштадта в Петербург и очень ловко умел проводить свой маленький пароход по указанию вех между бесчисленными мелями в полупресной воде; что, если вдруг этот опытный пловец по стакану воды увидит себя в океане?
Боже мой! За что мы так сурово анализируем нашего героя? Чем он хуже других? Чем он хуже нас всех? Когда мы входим в общество, мы видим вокруг себя людей в форменных и неформенных сюртуках или фраках; эти люди имеют пять с половиной или шесть, а иные и больше футов роста; они отращивают или бреют волосы на щеках, верхней губе и бороде; и мы воображаем, что мы видим перед собой мужчин, это — совершенное заблуждение, оптический обман, галлюцинация — не больше. Без приобретения привычки к самобытному участию в гражданских делах, без приобретения чувств гражданина ребенок мужского пола, вырастая, делается существом мужского пола средних, а потом пожилых лет, но мужчиной он не становится или по крайней мере не становится мужчиной благородного характера.
Чернышевский пишет всё это, во многом ведя разговор не с читателем, а с самим собой. Он спрашивает себя: «Так что, я тоже останусь до старости таким ребенком, не способным превратиться в мужчину благородного характера? Я буду ссылаться при этом на обстоятельства? На общественный запрос? На несовершенство страны и класса, к которому я принадлежу? Но ведь все эти ссылки ничего не изменят в главном — в признании, что я не мужчина благородного характера. То есть моим уделом в этом случае станет постоянное презрение к самому себе. И оно продлится от момента, когда я всё это осознал, до гробовой доски. Ну, так если альтернатива этому — ужасный Алексеевский равелин, то не является ли такая страшная альтернатива в каком-то смысле всё же спасительной? Как ни скверно узилище, в которое тебя заточат, как ни ужасна каторга, но разве ежечасный ад презрения к самому себе не более ужасен? А ведь свойства общества, в котором живешь, не позволяют надеяться на что-то третье… Либо равелин и каторга, либо самопрезрение, порождаемое сознанием, что ты входишь в это самое постыдное сословие «лучших людей».
Глядя на себя в зеркало, имя которому — тургеневская «Ася», Чернышевский спрашивает себя и других:
Если из круга моих наблюдений, из сферы действий, в которой вращаюсь я, исключены идеи и побуждения, имеющие предметом общую пользу, то есть исключены гражданские мотивы, что останется наблюдать мне? в чем остается участвовать мне? Остается хлопотливая сумятица отдельных личностей с личными узенькими заботами о своем кармане, о своем брюшке или о своих забавах. Если я стану наблюдать людей в том виде, как они представляются мне при отдалении от них участия в гражданской деятельности, какое понятие о людях и жизни образуется во мне? <…>
Представьте же себе человека, который воспитался жизнью в таком обществе: каковы будут выводы из его опытов? каковы результаты его наблюдений над людьми? Всё пошлое и мелочное он понимает превосходно, но, кроме этого, не понимает ничего, потому что ничего не видел и не испытал. Он мог бог знает каких прекрасных вещей начитаться в книгах, он может находить удовольствие в размышлениях об этих прекрасных вещах; быть может, он даже верит тому, что они существуют или должны существовать и на земле, а не в одних книгах. Но как вы хотите, чтоб он понял и угадал их, когда они вдруг встретятся его неприготовленному взгляду, опытному только в классификации вздора и пошлости? <…>
Счастливы мы были бы, благородны мы были бы, если бы только неприготовленность взгляда, неопытность мысли мешала нам угадывать и ценить высокое и великое, когда оно попадется нам в жизни. Но нет, и наша воля участвует в этом грубом непонимании. Не одни понятия сузились во мне от пошлой ограниченности, в суете которой я живу; этот характер перешел и в мою волю: какова широта взгляда, такова широта и решений; и, кроме того, невозможно не привыкнуть, наконец, поступать так, как поступают все. <…>
Есть чья-то басня о том, как какой-то здоровый человек попал в царство хромых и кривых. Басня говорит, будто бы все на него напали, зачем у него оба глаза и обе ноги целы; басня солгала, потому что не договорила всё: на пришельца напали только сначала, а когда он обжился на новом месте, он сам прищурил один глаз и стал прихрамывать; ему казалось уже, что так удобнее или по крайней мере приличнее смотреть и ходить, и скоро он даже забыл, что, собственно говоря, он не хром и не крив. Если вы охотник до грустных эффектов, можете прибавить, что когда, наконец, пришла нашему заезжему надобность пойти твердым шагом и зорко смотреть обоими глазами, уже не мог этого он сделать: оказалось, что закрытый глаз уже не открывался, искривленная нога уже не распрямлялась; от долгого принуждения нервы и мускулы бедных искаженных суставов утратили силу действовать правильным образом.
Прикасающийся к смоле зачернится — в наказание себе, если прикасался добровольно, на беду себе, если не добровольно. Нельзя не пропитаться пьяным запахом тому, кто живет в кабаке, хотя бы сам он не выпил ни одной рюмки; нельзя не проникнуться мелочностью воли тому, кто живет в обществе, не имеющем никаких стремлений, кроме мелких житейских расчетов. <…>
Невольно вкрадывается в сердце робость от мысли, что вот, может быть, придется мне принять высокое решение, смело сделать отважный шаг не по пробитой тропинке ежедневного моциона. Потому-то стараешься уверять себя, что нет, не пришла еще надобность ни в чем таком необыкновенном, до последней роковой минуты, нарочно убеждаешь себя, что все кажущееся выходящим из привычной мелочности не более как обольщение. Ребенок, который боится буки, зажмуривает глаза и кричит как можно громче, что буки нет, что бука вздор, — этим, видите ли, он ободряет себя. Мы так умны, что стараемся уверить себя, будто всё, чего трусим мы, трусим единственно от того, что нет в нас силы ни на что высокое, — стараемся уверить себя, что всё это вздор, что нас только пугают этим, как ребенка букой, а в сущности ничего такого нет и не будет. А если будет?
Я счел возможным привести столь длинную цитату из великолепной статьи Чернышевского лишь потому, что все русские революционеры формировались не только под воздействием определенных идей, в том числе и марксистских, но и под воздействием этого самого фундаментального рандеву. Они приходили на рандеву с Историей, а она им говорила: «Видишь, твои собратья уже превратились в жалкую, безвольную слизь и даже перестали осознавать подобное превращение. Но ты-то будешь его осознавать до смертного часа. И у тебя нет возможности нежертвенного включения в общественный процесс, подготавливающий определенные изменения. Подлость твоего родного сословия требует от тебя либо жертвы, либо самоизмены, готовности к тому, что будешь презирать себя ежеминутно вплоть до смертного часа. Третьего не дано — выбирай».
И они выбирали, передавая эстафету друг другу. Нет и не может быть адекватного понимания русского коммунизма, понимания личности Ленина, понимания феномена большевиков без погружения в такую интеллектуально-моральную, а в общем-то и более высокую проблематику.
(Продолжение следует.)