Мало провозгласить: «Что ж, вернемся!» — надо правильным образом осуществить это самое возвращение. Что значит «правильным образом»? Правильное возвращение к чему бы то ни было невозможно без осуществления двух процедур.
Одна из них, будучи наипростейшей, тем не менее абсолютно необходима. Возвращаясь к чему бы то ни было, ты должен сопроводить подобное возвращение точным указанием на то, в каком именно месте была брошена та тема, к которой ты теперь возвращаешься.
Другая процедура не столь проста, но тоже абсолютно необходима. Ты должен, возвращаясь, предъявить сжатое до предела содержание, побудившее тебя на время бросить тему, к которой ты теперь возвращаешься. Ведь ты почему-то отвлекся от исследования текстов Овидия. Почему? Потому что тебе нужна была некая актуальность, без которой исследование античных текстов, тех или иных экспертных суждений по поводу этих текстов превращается в разновидность археофилологии, археофилософии, то есть в нечто страшно далекое от разворачивающейся на твоих глазах катастрофы.
Поддавшись соблазну такого отказа от актуальности, притом что соблазн велик (несравненно интереснее обсуждать Клавдию Квинту, чем госпожу Собчак или даже госпожу Терезу Мэй), ты совершаешь непоправимую методологическую ошибку. Ты превращаешь философское, актуально метафизическое обсуждение прошлого в это самое «архео», в любовное рассмотрение драгоценных осколков прошлого. Именно такое рассмотрение Гегель считал необходимым финалом человеческой истории. Гегель утверждал, что когда история закончится и исчезнет творческая новизна вообще, человечество окажется в некоей библиотеке, где не будет места новым великим текстам, но где будут собраны все великие тексты прошлого. Для Гегеля было важно, чтобы новых текстов не возникало. Непоявление новых великих текстов он справедливо называл концом истории. Исторический дух уходит — неизвестно куда и неизвестно зачем. Его место занимает некий новый дух, который парит над Великой Библиотекой, которая конечна, потому что в нее не могут быть добавлены новые сочинения.
Этот дух вдохновляет постисторическое постчеловечество на прочтение всего, что ему даровано в виде Великой Библиотеки. Постчеловечество начинает всё это яростно читать и осмысливать, отказавшись при этом от главного — от создания новых текстов. Конечность Великой Библиотеки — вот что тут является основным. Эта конечность предполагает некое полное осмысление всего, что содержится в Библиотеке. После того, как такое осмысление произойдет, будет полностью реализована функция как исторического, так и постисторического антропоса. Называю тут человечество антропосом потому, что став постисторическим, человечество лишается права называться по-прежнему человечеством. Великий читатель — это не человек, это постчеловек, не способный стать писателем, то есть творцом новых текстов, и именно поэтому превращающий чтение в некую постчеловеческую гиперфункцию.
Когда и эта гиперфункция выполнена на 100 %, антропос выполняет свое предназначение и растворяется в чем-то очень напоминающем то ли Абсолют, то ли Предвечную Тьму, притом что, по мне, так Абсолют и Предвечная Тьма — это просто синонимы.
Начать обсуждать судьбу гуманизма в XXI столетии и превратить такое обсуждение в самодостаточное рассмотрение драгоценных осколков прошлого, то есть в это самое гегелевское постисторическое Великое Чтение — значит признать, что никакой позитивной судьбы у гуманизма нет. Что он закончен вместе с историей и человеком как той рыбой, которая плавает в водах истории.
Ради того, чтобы избежать такого случайного попадания в ловушку гегелевской концепции конца истории, ради того, чтобы не запереть себя в этой самой Великой Библиотеке, я на время прекратил чтение Овидия, Вергилия, текстов Зелинского и, покинув Великую Библиотеку, вышел вместе с читателем на ту помойку, на территории которой построена Великая Библиотека. Эту помойку можно назвать также и пустырем. Контраст между красотой и благородством Библиотеки и отвратительностью помоечно-пустырных реалий нашего времени огромен. Того, кто может наслаждаться Библиотекой, этот контраст способен свести с ума. Для тех же, кто вообще не ощущает различия между светлой Библиотекой и помоечно-пустырными сумерками, нет никакой проблемы в том, чтобы выйти из Библиотеки или вернуться обратно. Но те, кто не ощущают этого контраста, сущностно чужды духу моего исследования. Они могут с любопытством знакомиться с ним, но, по большому счету, оно им в высшей степени чуждо. Почему? Потому что для них слово «судьба» — это одно из слов и не более того. Они уже капитулировали в вопросе о судьбе. Они признали, что у Энея или Клавса судьба была, а у них судьбы нет. Кто-то признает это с горечью, а кто-то говорит: «И слава богу!» Но если у читателя нет собственной судьбы, то какое ему дело до судьбы какого-то там гуманизма? Как говорил лермонтовский Печорин: «Да и какое мне дело до радостей и бедствий человеческих, мне, странствующему офицеру, да еще с подорожной по казенной надобности!»
Если же слово «судьба» еще по-живому соотносится у читателя с тем, что его по-настоящему трогает, если читатель, прошу прощения за пафос, жаждет этой самой своей судьбы и не понимает, как ее обрести, тогда периодические выходы из Великой Библиотеки на ту помойку или тот пустырь, которые окружают эту Библиотеку, — это способ обрести свою судьбу в XXI столетии. И только обретя ее, можно по-настоящему исследовать судьбу гуманизма.
Потому что в предыдущие эпохи не существовало того метафизического и метаисторического ландшафта, который я описываю, говоря о здании Великой Библиотеки, стоящем посреди пустыря или помойки. Среда человеческого духовного обитания в прежние времена не делилась так четко на «библиотечную» и «пустырно-помоечную». Великий Данте, к примеру, не говорил о том, что он, бывалоча, шел по пустырю или помойке и оказался в Библиотеке (или наоборот). Он говорил другое:
Земную жизнь пройдя до половины,
Я очутился в сумрачном лесу,
Утратив правый путь во тьме долины.
Каков он был, о, как произнесу,
Тот дикий лес, дремучий и грозящий,
Чей давний ужас в памяти несу!
Так горек он, что смерть едва ль не слаще.
Но, благо в нем обретши навсегда,
Скажу про всё, что видел в этой чаще.
Не помню сам, как я вошел туда,
Настолько сон меня опутал ложью,
Когда я сбился с верного следа.
Но к холмному приблизившись подножью,
Которым замыкался этот дол,
Мне сжавший сердце ужасом и дрожью,
Я увидал, едва глаза возвел,
Что свет планеты, всюду путеводной,
Уже на плечи горные сошел.
Тогда вздохнула более свободной
И долгий страх превозмогла душа,
Измученная ночью безысходной.
И словно тот, кто, тяжело дыша,
На берег выйдя из пучины пенной,
Глядит назад, где волны бьют, страша,
Так и мой дух, бегущий и смятенный,
Вспять обернулся, озирая путь,
Всех уводящий к смерти предреченной.
Читатель, надеюсь, не забыл, что именно Вергилий сопровождает Данте в его странствиях по кругам ада.
Но я могу лишь напомнить ему об этом, потому что более подробное осмысление данного обстоятельства вновь отвлечет меня от выполнения поставленной задачи, которая состоит в том, чтобы после путешествия по Библиотеке выйти в окружающее эту Библиотеку «помоечно-пустырное» пространство. Выйдя, оглядеться по сторонам. Оглядевшись — почуять неладное. Почуяв же неладное, решить с этим неладным доразобраться. И именно для этого снова вернуться в Библиотеку! Вернуться туда с твердым пониманием того, что ты не покоряешься ее постисторической воле, а сражаешься за историю, то есть — за гуманизм, то есть — за человека.
Поэтому я не буду на этом этапе исследования обсуждать причины, в силу которых Данте сделал именно Вергилия своим проводником по кругам ада. Я всего лишь констатирую, что это так. А после этого обращу внимание читателя на то, что Данте не мог сначала бродить по Библиотеке, потом выходить в «помоечно-пустырную» современность, потом возвращаться в Библиотеку. Потому что Данте жил в Истории, как и все его современники. Человечество очень долго выходило из предыстории в историю, а потом очень долго жило в истории так, как рыба плавает в воде. Данте мог считать эту историю «сумрачным лесом». Но он не мог относиться к ней как к «пустырно-помоечной» среде, в центре которой возвышается некая Библиотека.
Даже Блок не мог так относиться к истории. И Блок, и Данте, и многие другие великие творцы новых текстов этими текстами спасали человечество от появления Библиотеки. И — прославляли всех, кто спасал от этого человечество. Это могли быть дантевские гвельфы и гиббелины (ревнители папства и империи), почти незримо присутствующие в творениях Данте (почти — потому что в дантовском аду и им находится место). Это могли быть революционные массы у Блока или Маяковского (опять же, неважно, в каком качестве присутствующие в тех или иных произведениях).
Очень долго человечество сражалось за то, чтобы постисторическая Библиотека не возникла внутри Истории, превратив Историю в «помоечно-пустырное» окружение этой Библиотеки. А потом Библиотека возникла. Когда она возникла? Тогда, когда рухнули СССР и коммунизм — вот когда. И это, кстати, было четко зафиксировано фактом появления глупой, пошлой, но невероятно значимой статьи Фукуямы «Конец истории».
Крах СССР и коммунизма — это еще не конец истории, но это превращение относительно однородного пространства истории (считайте его дантовским лесом или чем-то другим) в пространство, лишенное этой однородности и представляющее собой сумму двух слагаемых: постисторической Библиотеки и суррогатов истории, они же — «помоечно-пустырное» окружение этой библиотеки.
Если Библиотека съест всё «помоечно-пустырное» окружение и превратится в нечто всеобъемлющее, история действительно кончится.
Если «помоечно-пустырное» окружение Библиотеки возобладает — это будет означать победу нового варварства над постисторической мертвечиной.
История вернется, только если окружение Библиотеки скинет с себя «помоечно-пустырный» морок. Потому что помоечность и пустырность — это действительно морок, рождаемый густым туманом, в который Библиотека погружает всё свое окружение. Как только этот туман разгонит некое солнце, «помоечно-пустырное» уныние испарится вместе с туманом. Одновременно с исчезновением тумана рухнет Библиотека, являющаяся и детищем тумана, и производителем тумана.
Читатель вправе спросить меня, не приравниваю ли я Библиотеку к Кибеле. Но на каком языке читатель предлагает мне отвечать на этот вопрос? На языке стопроцентного рационализма? На языке стопроцентной иррациональности? На некоем новом языке, созданию которого надо посвятить отдельное сочинение?
Я отвечу на этот вопрос иносказательно. И, ответив, отворю дверь в Библиотеку с тем, чтобы, оказавшись внутри нее, выступать одновременно и в роли читателя, и в роли странника, блуждающего по Библиотеке, дабы постигнуть не только ее содержание, но и ее природу.
В мире борются два начала: господство и любовь. Как только господство изгоняет любовь, изводит ее, что называется, «на корню», оно остается наедине с собой. Оставшись наедине с собой, оно сначала занимается самоочищением и упивается стихией чистого господства, а потом начинает стремительно разрушаться.
Кстати, Маркс намекал на то, что капиталистическое господство, избавившись полностью от сопротивления со стороны эксплуатируемых, начнет саморазрушаться. И что определенные формы этого сопротивления (такие, как самодостаточная борьба за улучшение условий труда, сочетаемая с отказом от политической борьбы против капитализма как такового) лишь укрепляют господство капитализма.
То же самое можно сказать о любом господстве. Господство, изгнавшее любовь и превратившее самое себя в чистое господство, — это и есть прекращение истории. Сначала история начинает делиться на Библиотеку и «помоечно-пустырное» окружение, а потом Библиотека рушится. На ее месте образуется воронка, которая втягивает в себя постбиблиотечное нечто, оно же — ничто, оно же — Абсолют, оно же — Великая Тьма. Вот тут-то и начинается второе пришествие Кибелы.
В эпоху Августа, когда Вергилий и Овидий начали воспевать Кибелу, господство сумело отделиться от любви в определенной степени (как я считаю, не до конца). Тут же начался золотой век Августа, он же — пришествие Библиотеки. Но это пришествие было недолгим, потому что Библиотека начала стремительно рушиться. Воспевание Овидием и Вергилием Кибелы — это предощущение краха Библиотеки и пришествия того хаоса, который олицетворяется кибелизмом.
Но Овидий, Вергилий и другие лишь заигрывали с этим хаосом, одновременно страшась его. Слишком памятен был хаос эпохи Суллы, Мария и других.
А сегодня те же американцы не просто заигрывают с хаосом, а возводят его на пьедестал, противопоставляя новому мировому порядку (американской новой империи, напоминающей Рим эпохи Августа) новый мировой беспорядок.
Сначала этот новый мировой беспорядок воспевается как некая спасительность, а потом оказывается, что не Рим правит беспорядком, а беспорядок правит Римом. Таково оно, пришествие Кибелы.
Фукуяма — надутое ничтожество, превращенное в определенный рупор определенными силами. А Гегель, неогегельянцы, учитель Фукуямы Кожев и другие не ничтожества, они — зловещие провозвестники пришествия сначала Библиотеки, а потом — кибелизма, то есть хаоса и Тьмы. Всё строго по Гегелю, спорить с которым по существу осмелился только Маркс.
Победа коммунизма в СССР — это крах Гегеля как провозвестника Библиотеки и Тьмы. Крах коммунизма и СССР — это победа Гегеля как провозвестника Библиотеки и Тьмы. Мне скажут: «Кто такой Гегель? Это отдельная фигура и не более того. Это великий мыслитель, умерший бог весть когда и унесший в могилу все свои тайны».
Для меня это не так. Для меня Гегель — выразитель определенной «страсти по чистому Господству», той самой «воли к власти» как последнего метафизического содержания бытия человеческого. За Гегелем стоит идея чистого господства и Тьмы как постисторических фаз умирания человечества и бытия как такового. Эта идея уловлена теми, кто не обменяет свое господство ни на что другое.
А где господство и Тьма, где Библиотека и ее «пустырно-помоечное» обрамление — там и Кибела. Она может принимать разные обличия, но это всегда дух Тьмы, Абсолюта и хаоса, побеждающий господство, решившее изгнать любовь. Возвращение Любви для меня строго тождественно возвращению коммунизма.
Все эти мои полурациональные рассуждения можно было бы подкрепить конкретными политическими иллюстрациями на тему соотношения господства и Тьмы. А значит — господства и Кибелы как Темной Матери.
Можно было бы дать всему этому, например, психоаналитическую интерпретацию, что я фактически сделал, познакомив читателя с выкладками Нойманна по поводу Темной Матери. Кстати, ведь не Нойманн главный творец подобных интерпретаций. Главный — конечно, Юнг. А где Юнг — там Гёте и «Фауст», а где Гёте и «Фауст» — там Матери.
Но я не буду приводить ни политических иллюстраций в виде приходов ко мне носителей излагаемых мною представлений, обладающих определенным потенциалом для их реализации, ни развернутых психоаналитических интерпретаций, согласно которым там, где чистое господство, там и Темная Мать. Я изложил то, что считаю нужным, на выбранном мною полурациональном языке.
Тем самым я осуществил то, что необходимо для возвращения в Библиотеку. Я предоставил читателю сжатые сведения по поводу того, почему вместе с ним из этой Библиотеки вышел и в каком качестве в нее возвращаюсь. Для того чтобы вернуться в Библиотеку окончательно, осталось напомнить, в какой момент мы из нее вышли. Это гораздо проще, чем объяснить, зачем сначала вышли и потом снова вошли.
Мы вышли из Библиотеки, прервав чтение Овидия. Мы вышли из нее после того, как убедились в том, что Овидий собирается (описав, как именно ладья с Фригийской Матерью застряла в устье Тиберина, то есть неподалеку от Рима, куда ей надлежало прибыть) воспеть великий подвиг некоей Клавдии Квинты, благодаря которой Фригийская Мать добралась-таки до Вечного города.
Для того чтобы воспеть этот подвиг, Овидий должен сначала реабилитировать эту самую Клавдию Квинту. То есть показать, насколько несправедливы адресуемые ей обвинения. Притом, что обвинений этих очень и очень много. Вот как осуществляет Овидий такую реабилитацию «блаженной Клавдии»:
Клавдия Квинта свой род выводила от древнего Клавса,
Был ее облик и вид знатности рода под стать.
И непорочна была, хоть порочной слыла: оскорбляли
Сплетни ее и во всех мнимых винили грехах.
Ей и наряд, и прическа, какую она всё меняла,
Были вредны, и язык вечных придир — стариков.
Чистая совесть ее потешалась над вздорами сплетен, —
Но ведь к дурному всегда больше доверия в нас!
Мы уже обсуждали Клавса, родоначальника рода Клавдиев, союзника Энея, представителя тех самых сабинян, которые породнились окончательно со спутниками Энея после пресловутого похищения сабинянок. Ради того чтобы подробно познакомиться с этим самым Клавсом, мы на время прекратили чтение Овидия и вернулись к чтению Вергилия. Пытаясь разобраться с Клавсом, мы обнаружили, что Эней в момент, когда он понимает, что его странствие окончилось и он прибыл в конечный пункт назначения — туда, где ему надлежит основать новую Трою, она же — Древний Рим, — обращается к Фригийской матери, к Идейской богине. И именно она посылает Энею знамение, сообщая о том, что Эней не ошибся, что он действительно прибыл в нужное место, туда, где разгромленная Троя должна воскреснуть и многократно усилиться.
Именно Идейская мать сообщает об этом Энею, а не богиня Венера или еще какое-нибудь благоволящее ему божество. Это подтверждает версию Зелинского, согласно которой именно Идейская мать Кибела благоволит Энею, является его настоящей матерью, что именно она скрывается под масками других божеств — таких, как эта самая Венера.
Ведь одно дело — реконструкции ученого Зелинского, почти что нашего современника. А другое дело — текст античного автора Вергилия, который впервые вознес Энея на недосягаемую высоту, восславив его в качестве отца-основателя великого Рима.
Если Вергилий говорит о том, что Эней призывает в момент прибытия в то место, куда он послан неземными силами, именно Фригийскую мать, а не другие божества, нам приходится признать правоту Зелинского и особую роль Кибелы в том, что касается истории Рима. Это тем более весомо постольку, поскольку не во времена Вергилия, а намного раньше римляне привезли в Рим Фригийскую великую Мать, дабы спасти Рим от разного рода злоключений.
Так что не относительно поздние, так сказать, «имперские» фантазии Вергилия и его патрона императора Августа порождают возвеличивание Кибелы как особо важного римского божества. Это происходит намного раньше. Овидий лишь обсуждает некую реальную историю, дела давно минувших дней.
Проследив далее все козни враждебной Энею богини Юноны, обратившейся за поддержкой к неким темным неолимпийским божествам, которые только и могли ей помочь в борьбе против любимца Кибелы, мы, наконец, обнаружили, что вождем одной из армий, вошедших в войско Энея, вынужденного благодаря обсужденным нами козням сражаться за свое право воссоздать Трою на италийской земле, является Клавс, родоначальник того рода, к которому принадлежит Клавдия Квинта, и что этот Клавс действительно потомок древних сабинян, что от него действительно произошел род Клавдиев.
Мы обсудили похищение сабинянок, вечный мир между римлянами и сабинянами, почетность для сабинян этого мира, ибо после него соправителями Рима становятся цари римлян и сабинян. Совершенно очевидно, что сабиняне, давшие племени Энея своих женщин, олицетворяют в каком-то смысле именно женское начало в том межплеменном симбиозе, который породил Рим, сначала мечтавший о мировом господстве, а потом это господство осуществивший на практике.
Женское слагаемое этого «симбиоза господства» не может не быть связано с Идейской матерью, она же — Кибела. Поэтому появление Клавдии Квинты как представительницы сабинянского женского слагаемого в «симбиозе господства» в момент, когда нужно разбираться с укоренением Идейской матери в Риме — совершенно закономерно.
(Продолжение следует.)