Как мы убедились, Алексей Толстой устами одного своего героя в романе «Хождение по мукам» говорит о том, что даже самые страшные исчерпания, такие как наше отечественное Смутное время, не являются необратимыми. И оказавшиеся на грани исчерпания русские мужики эпохи Смутного времени вполне способны потом создать великое государство.
Настаивающий на этом Иван Телегин очевидным образом озвучивает позицию автора — ведь не оппонент же Телегина Вадим Рощин озвучивает эту позицию? Тем более что и Рощин потом переходит на позицию, которую условно можно назвать «телегинской». Условно — потому что на самом деле это позиция самого Толстого.
И как мы опять-таки убедились, другой герой другого романа (Гор из романа «Аэлита») говорит о том, что исчерпание возможно. Что тут важнее всего? Что и то, и другое говорят герои разных романов одного и того же писателя — Алексея Николаевича Толстого. И что при этом речь, безусловно, не идет о том, что автор меняет позицию. Позиция остается прежней — а утверждения, в которых эта позиция формулируется, носят диаметрально противоположный характер.
В чем тут дело? Дело в том, что для Алексея Николаевича Толстого русский мужик Смутного времени или русский трудящийся эпохи Гражданской войны одинаково продолжают сохранять волю к жизни. Ведь в «Аэлите» это сформулировано достаточно определенно! Лекарство от исчерпания — это воля к жизни.
Герой романа «Аэлита» Гор так и говорит: «Нужно было свирепо и властно, властно любить жизнь…»
Будет такая любовь к жизни — любое исчерпание преодолимо. А не будет — так всё пропало. Вот в чем позиция Алексея Толстого. Соглашусь с теми, кто категорически откажется абсолютизировать позицию одного автора, который, будучи достаточно талантливым, умным и осведомленным, при этом и гением не является, и на роль учителя жизни ну никак не тянет.
И, конечно же, ничуть не более убедительными являются анекдотические притчи о вымирающих животных. Мол, потеряли они эту самую волю к жизни, например, в виде воли к продолжению рода — и вымерли… Вот так (то есть через потерю этой воли) они и вымерли…
Но давайте рассматривать Алексея Толстого не как учителя жизни (кстати, сам он на это никогда не претендовал) и даже не как открывателя каких-то окончательных истин. Давайте рассматривать его просто как очевидца, наблюдающего за определенными событиями. А также как автора определенной модели, в которой задаются условия преодолимости и непреодолимости исчерпания.
Ведь мы же понимаем, что имели место некие исчерпания. И что иногда они носили окончательный характер. А иногда, оттолкнувшись от какого-то дна, приближающиеся к исчерпанию человеческие сообщества сумели эти исчерпания преодолевать.
Автор рассматриваемой нами модели, которая так же правомочна, как и другие, настаивает на том, что сообщества, преодолевавшие исчерпания, отличались от сообществ, которые их были не способны преодолеть, некоей особой «жизнелюбивостью». Которая (процитирую еще раз) состоит в способности «свирепо и властно любить жизнь».
Ну вот мы и пришли к тому, с чего начали, задумавшись о настоящем смысле незатейливых советских песен типа «Я люблю тебя, жизнь». Только вот Толстой в своем романе «Аэлита» говорит не об умильной любви к жизни, а о любви свирепой, властной и так далее. Так, может быть, Толстой — ницшеанец? Или его любовь к жизни имеет прямое отношение к той воле к жизни, которая описана Джеком Лондоном и является своего рода помесью коммунистической устремленности и ницшеанства? В конце концов, такая же помесь одного с другим есть и у Горького! Да у кого ее только нет!
Вот Шукшин, к примеру, достаточно подробно разбирает ту же проблему воли к жизни в своем рассказе «Охота жить», где о всесилии воли к жизни говорит убежавший из тюрьмы уголовник, который в итоге убивает заботящегося о нем старика Никитича. При том, что старик намного сильнее этого уголовника.
Говоря о том, что ему «охота жить», этот уголовник, которого Шукшин называет большим красивым парнем, сильно понравившимся Никитичу, далее описывает, что такое «жизнь».
Он говорит Никитичу упрямо, с веселой злостью: «Ты ее не знаешь, жизнь. Она… Она — дорогуша. Милая! Роднуля моя», — и дальше, говоря о жизни, добавляет, причем так, что властная сила парня начинает «подмывать» и Никитича: «Возьмем ее, дорогушу, возьмем, милую, за горлышко… Помнишь Колю-профессора? Забыла? Колю-то!.. А Коля помнит тебя. Коля тебя не забыл. А я — вот он. Прошу, мадам, на пару ласковых, я не обижу. Но ты мне отдашь всё. Всё! Возьму!..»
Обосновывая такой подход, Коля-профессор, который потом дико испугается Никитича и чуть позже, когда старик ему поверит, подло убьет его, говорит: «Я никого не боюсь. Я не боюсь смерти. Значит, жизнь — моя».
На самом деле Никитич намного храбрее Коли, бежавшего из тюрьмы. Просто Коля подл и потому убивает старика, который уже припер Колю к стенке, но, приперев, пожалел.
Но главное не в этом, а в том, что эта воля к жизни, о которой говорит Коля, ну никак не может быть лекарством против исчерпания, которое ищет Толстой. Кстати, и для Шукшина такая воля к жизни никак не является лекарством от исчерпания. И для Джека Лондона тоже. В чем-то Джек Лондон любуется своим Волком Ларсеном, который восхваляет слепую и жестокую волю к жизни. А в чем-то — нет. И в итоге Волк Ларсен проигрывает. Я уже не говорю о том, что Волк Ларсен никак не является носителем незамутненной воли к жизни.
Он вполне себе рефлексирующий человек, вкусивший от культуры и понимающий ее силу, страдающий от неполноты своего знания о культуре, которая его непрерывно манит и которую он при этом постоянно третирует.
Интеллигентные герои «Лунной долины», не лучшего, но достаточно показательного произведения Джека Лондона, оппонируя главному герою — простаку, который воспевает жизнь, говорят о том, что вино жизни опьяняет, но вскоре превращается в мочевую кислоту.
То есть и сам Ницше, который воспевал жизнь, и все его последователи прекрасно понимали, что выразителем прямой и непосредственной, чистой и окончательной воли к жизни является зверь. А человек всегда пасует перед зверем постольку, поскольку речь идет о такой совсем лишенной рефлексии, ничего, кроме инстинкта, в себе не содержащей, воли к жизни. И понятно, почему пасует.
Потому что, в отличие от зверя, знает о своей смертности. А значит, жизненный инстинкт этим неотменяемым знанием, которое для апологетов чистой воли к жизни является проклятьем, всегда отравлен. А раз отравлен, значит, и ослаблен, и трансформирован.
Вернуться в царство природы человек не может, потому что никуда он от знания о смерти не денется. Значит, он может только создать коктейль из этого знания и воли к жизни. И Ницше прекрасно понимает, как называется этот коктейль. Он называется «воля к власти».
Воли к жизни у шукшинского Никитича больше, чем у Коли-профессора. Но у Никитича вообще нет воли к власти. А Коля-профессор состоит из нее. А значит, он будет убивать всех. Иногда, потому что они ему мешают. Иногда, потому что они его злят. А иногда просто для того, чтобы убивать.
Ну и как Коля-профессор в таком своем качестве может быть расценен как субъект, сулящий миру спасение от исчерпания. Коля может только ускорить это исчерпание, и все. И лжет он о том, что любит жизнь. Он власть любит. А заодно с нею — и смерть. Шукшин это все прекрасно понимает. И именно поэтому противопоставляет уголовнику Коле из рассказа «Охота жить», которому можно было бы дать название «Охота убивать», Егора Прокудина из «Калины красной». Который тоже является уголовником со стажем. Но при этом от Коли отличается кардинально. И эта кардинальность не в том, что Егор отвергает банду и тянется к честной жизни. Шукшин — не дешевый моралист. А его Егор — не ходячая добродетель.
Бандиты, которых Егор отверг, потому и убивают Егора, что он свой. И нагрешил ничуть не меньше, чем они. Но уже после того, как Егор убит, в самом конце фильма Шукшин вкладывает в уста Егора такие слова, обращенные к Любе, которую герой полюбил: «Не грусти, Любушка! Не надо! Глянь, сколько хороших людей кругом. Надо жить. Надо бы только умно жить. Вот ты погоди! Если свидимся, я все тебе расскажу. Я ведь многое повидал на веку. Даже устал. Душа моя скорбит. Но она все помнит».
Итак, Егор, отвергая волю к жизни как таковую, прославляемую его коллегой по уголовке, и прекрасно понимая этого коллегу, понимая его так, как свой понимает своего, говорит о том, что надо «умно жить». То есть, что простая воля к жизни — удел зверя. Что у человека возведение воли к жизни как таковой к главному принципу в итоге рождает волю к смерти. И что одного разума тоже недостаточно. А нужна эта самая любовь к жизни. Вот только жизнь должна оставаться жизнью и при этом быть умной. Все, чего Егор не говорит, — так это то, как сделать жизнь таковой. И может ли она быть таковой, оставаясь просто человеческой жизнью.
Ну, сказал ты о том, что любовь к жизни должна быть не просто инстинктом, а неким тонким чувством, адресованным не жизни как таковой, а умной, то есть очеловеченной жизни. Кто кроме человека может внести в жизнь ум?
А что такое эта «умная жизнь»? И каким должен быть ум, чтобы не убить жизнь?
Возвращаясь к Алексею Толстому, хочу привести самые очевидные доказательства того, что никакого отношения к ницшеанству его властная, свирепая любовь к жизни не имеет.
Во-первых, Толстой ненавидит среду, которая начинена этим ницшеанством. Эта та самая богемная среда, которую он называет исчерпанностью.
Во-вторых, Толстой разоблачает эту ницшеанскую философию жизни, над которой нет судьи, в ее крайне анархическом проявлении.
Приведу цитату из «Хождения по мукам», в которой это разоблачение осуществляется достаточно беспощадно. Посланный к Махно большевиками матрос Чугай спорит с идеологом анархизма Леоном Черным, окормляющим батьку Махно, которого большевики хотят перетянуть на свою сторону.
Вот как выглядит этот спор, в котором участвует Махно.
Леон Черный говорит: «Еще в Париже мы начали спор с вашими большевиками… Спор не кончен, и никто еще не доказал, что Ленин прав. Вместо феодально-буржуазного государства создавать рабоче-крестьянское! Но — государство, государство! Вместо одной власти — другую. Снять барский кафтан и надеть сермяжный! И у них-то будет бесклассовое общество!»
Толстой писал свое произведение в эпоху, когда по поводу анархизма только шутили. Но мы-то живем в другую эпоху и прекрасно понимаем, что анархизму второе дыхание дал крах Советского государства и коммунизма. Поэтому нам не до шуток. И мы вчитываемся в то, что предлагает Леон Черный. Предлагает он вместо советского рухнувшего государства и советского коммунизма следующее: «Разрушение всего преступного общества! Беспощадное разрушение, до гладкой земли, чтобы не осталось камня на камне… Чтобы из проклятого семени снова не возродилось государство, власть, капитал, города, заводы…»
Чугай, понимая, что Леон Черный предлагает некую пустоту, спрашивает, кто будет жить в этой пустоте и как. Леон Черный отвечает ему на это: «Наше дело: страшное, полное и беспощадное разрушение. На это уйдет вся энергия, вся страсть нашего поколения. Вы в плену, матрос, в плену у бескрылого, трусливого мышления. Как жить народу, когда разрушено государство? Хе-хе, как ему жить?»
Вывожу за скобки возражения Махно и привожу логику рассуждений Чугая, который спрашивает Леона Черного: «Товарищ Ленин сказал: через полгода в Красной Армии будет три миллиона человек. Можете вы, Леон Черный, мобилизовать в такой срок три миллиона анархистов?»
Леон Черный настаивает на том, что может. Чугай спрашивает о том, каков будет аппарат, который это реализует, и кто будет снабжать такую армию. Леон Черный отвечает словами, которые сейчас, повторяю, звучат не так смешно, как звучали в эпоху Толстого.
«Слушайте, матрос, цифрами меня не запугаете. За вашими цифрами — пустота, убогие попытки заштопать гнилыми нитками эту самую Россию, рвущуюся в клочья. Скрытый национализм! Три миллиона солдат в Красной Армии! Запугал! Мобилизуйте тридцать. Все равно подлинная, священная революция пройдет мимо ваших миллионов мужичков-собственников, декорированных красной звездой… Наша армия — это человечество, наши огнеприпасы — это священный гнев народов, которые больше не желают терпеть никаких государств, ни капитализма, ни диктатуры пролетариата… Солнце, земля и человек! И — в огромный костер все сочинения от Аристотеля до Маркса! Армия! Пятьсот тысяч лошадей! Ваша фантазия не поднимается выше фельдфебельских усов. Дарю их вам. Мы вооружим полтора миллиарда человек. Если у нас будут только зубы и ногти и камни под ногами, — мы опрокинем ваши армии, в груду развалин превратим цивилизации, все, все, за что вы судорожно цеплялись, матрос…»
Чугай спрашивает о том, где внутри данного грандиозного проекта находится некий запал. То есть то, что я называл и называю «ядром проекта», его кадровым активом. Леон Черный на это отвечает следующее:
«Разбойничий мир — вот наш запал, вот наши кадры!.. Разбой — самое почетнейшее выражение народной жизни… Это надо знать! Разбойник — непримиримый враг всякой государственности, включая и ваш социализм, голубчик… В разбое — доказательство жизненности народа… Разбойник — непримиримый и неукротимый, разрушающий ради разрушения, — вот истинная народно-общественная стихия. Протрите глаза.
— Я вижу — вы уже моргаете, матрос, вы поражены, ваши добродетели возмущены! Так знайте: мы сломали наши перья, мы выплеснули чернила из наших чернильниц, — пусть льется кровь! Время настало! Слово претворяется в дело. И кто в этот час не понимает глубокой необходимости разбоя как стихийного движения, кто не сочувствует ему, тот отброшен в лагерь врагов революции…»
Чугай отвечает на это следующее:
«Хорошо, эти кадры вы мобилизовали. Дело свое они сделали. Разворочали… Заваруха эта должна когда-нибудь кончиться? Должна. Разбойники, по-нашему — бандиты, люди избаловавшиеся, работать они не могут. Работать он не будет, — зачем? — что легко лежит, — то и взял.
Значит, как же тогда? Опять на них должен кто-то работать? Нет? Грабить, разорять — больше нечего. Значит, остается вам — загнать бандитов в овраги и кончить? Так, что ли? Ответьте мне на этот вопрос…»
В ответ на этот вопрос Леон Черный требует застрелить Чугая как провокатора, то есть прекращает философскую дискуссию.
Но прекратил он ее подобным образом в эпоху Гражданской войны, которая закончилась утверждением Советской власти, то есть тем, что превращало идеи Леона Черного в пустопорожнее кривляние.
Но теперь-то другая эпоха. Советская власть рухнула, и все эти идеи снова превратились в нечто, реализуемое на практике.
Пока что реализуется первая из тех моделей, которые предложил большевик Чугай. Бандиты, построив криминальный капитализм, заставили работать на себя все население бывшего СССР, согласившееся на построение такого общества. Но поскольку полноценного государства такие бандиты построить не могут, то одно из двух: либо государство будет неполноценным и рухнет, либо во имя его полноценности (хотя бы даже и капиталистической) придется пустить в расход бандитов, которые захватили власть. И это вторая из моделей, предложенных большевиком по фамилии Чугай. Реализуется ли эта модель — пока непонятно. Понятно одно — рассуждения Леона Черного, казавшиеся абстрактными и комическими, приобретают через сто лет и конкретность, и трагическую масштабность.
Но в той мере, в какой эти рассуждения олицетворяют собой анархический вариант ницшеанства (а такой вариант существует), Толстой своим повествованием о споре Чугая и Леона Черного очевидным образом отвергает данное ницшеанство, разоблачает его. Но то же самое происходит и с другим, элитным ницшеанством, которое Толстой рассмотрел в своем романе «Гиперболоид инженера Гарина».
Гарин строит иное ницшеанское общество — кастовое, непроницаемо элитарное, базирующееся на технократической и даже психотронной версии ницшеанства. Причем Толстой знает, что эта версия разрабатывается белогвардейцами. Вот какова эта версия.
Захватив миллиардера Роллинга, Гарин сообщает ему, что является наследником классического капитализма. Причем таким наследником, который превращает этот капитализм в технократическую (основанную на могуществе гиперболоида как чуда техники) и одновременно психотронную цивилизацию, окончательно поделенную на господ и рабов.
Роллинг пытается говорить о том, что Гарин — анархист, но Гарин отрекомендовывается как величайший организатор капиталистического будущего, которое будет построено на деньги Роллинга. А коммунисту Шельге Гарин предлагает некую замену коммунизма, основанную на сокрушении капитализма и построении посткапиталистического нацизма.
Поскольку такой нацизм сегодня гораздо актуальнее, чем в эпоху Толстого и советского коммунистического строительства, поскольку именно его явным образом планируют построить на тех обломках капитализма, которые будут, возможно, созданы по анархистской модели а-ля Леон Черный из «Хождения по мукам», то я приведу развернутую цитату из «Гиперболоида инженера Гарина». Вот что Гарин говорит о своем ницшеанстве коммунисту Шельге, чьими услугами хочет воспользоваться.
«Да что же такое человек в конце концов? Ничтожнейший микроорганизм, вцепившийся в несказуемом ужасе смерти в глиняный шарик земли и летящий с нею в ледяной тьме? Или это — мозг, божественный аппарат для выработки особой, таинственной материи — мысли, — материи, один микрон которой вмещает в себя всю вселенную.»
Напоминаю читателю, что о такой космической роли мысли говорилось и в «Аэлите», и перехожу к изложению устройства общества, то есть антиутопии, сочиняемой на основе данного представления теми, кто хочет утвердить вечное господство посткапиталистической нацистской власти. Антиутопия излагается Толстым от лица Гарина, который предлагает следующее:
«Я овладеваю всей полнотой власти на земле… Ни одна труба не задымит без моего приказа, ни один корабль не выйдет из гавани, ни один молоток не стукнет. Все подчинено, — вплоть до права дышать, — центру. В центре — я. Мне принадлежит все <…> Затем я отбираю «первую тысячу», — скажем, это будет что-нибудь около двух-трех миллионов пар. Это патриции. Они предаются высшим наслаждениям и творчеству. Для них мы установим, по примеру древней Спарты, особый режим, чтобы они не вырождались в алкоголиков и импотентов. Затем мы установим, сколько нужно рабочих рук для полного обслуживания культуры. Здесь также сделаем отбор. Этих назовем для вежливости — трудовиками… <…>
Они не взбунтуются, нет, дорогой товарищ. Возможность революций будет истреблена в корне. Каждому трудовику после классификации и перед выдачей трудовой книжки будет сделана маленькая операция. Совершенно незаметно, под нечаянным наркозом… Небольшой прокол сквозь черепную кость. Ну просто закружилась голова, — очнулся, и он уже раб. И, наконец, отдельную группу мы изолируем где-нибудь на прекрасном острове исключительно для размножения. Всё остальное придется убрать за ненадобностью. Вот вам структура будущего человечества по Петру Гарину. Эти трудовики работают и служат безропотно за пищу, как лошади. Они уже не люди, у них нет иной тревоги, кроме голода. Они будут счастливы, переваривая пищу. А избранные патриции — это уже полубожества. Хотя я презираю, вообще-то говоря, людей, но приятнее находиться в хорошем обществе. Уверяю вас, дружище, это и будет самый настоящий золотой век, о котором мечтали поэты. Впечатление ужасов очистки земли от лишнего населения сгладится очень скоро. Зато какие перспективы для гения! Земля превращается в райский сад. Рождение регулируется. Производится отбор лучших. Борьбы за существование нет: она — в туманах варварского прошлого. Вырабатывается красивая и утонченная раса — новые органы мышления и чувств. Покуда коммунизм будет волочь на себе всё человечество на вершины культуры, я это сделаю в десять лет… К черту! — скорее чем в десять лет… Для немногих… Но дело не в числе…»
Шельга называет эту модель Гарина «фашистским утопизмом». Но Гарин настроен вполне серьезно. Он утверждает, что западный капитал, который в эпоху Толстого кажется дышащим на ладан, а теперь, в постсоветскую эпоху, не может не рассматриваться иначе, подготавливает господство его посткапиталистической модели, что западные капиталисты (цитирую) «вслепую делают то, что я развиваю в законченную и четкую программу. Но делают это варварски, громоздко и медленно».
Теперь всем понятно, что имеет место именно эта громоздкая варварская медлительность. И что мир в гораздо большей степени, нежели в 1920-е годы, предрасположен сейчас к нацизму в его гаринском варианте. Но Толстой не воспевает эту версию. Он ее ненавидит и презирает и именно потому протягивает руку коммунистам, которым вовсе не симпатизирует.
Что же касается мироустройства, предлагаемого Гариным, то Толстой, с одной стороны, описывает крах этого устройства с идеологической советской предвзятостью, согласно которой коммунист Шельга поднимает восстание в среде трудовиков, которым еще не сделали укол в голову и которых заставляют работать на реализацию проекта Гарина.
А с другой стороны — Толстой не хочет все сводить к коммунистической заданности, которая в 1920 годы казалась вполне убедительной. Но Толстой и тогда не хотел все к ней сводить, и поэтому он показывает, что внутри гаринского нацизма, гнездится все та же ненавистная для Толстого исчерпанность.
Дело не в том, побеждает ли Шельга, сообщает Толстой читателю. А в том, что Гарин и его пассия Зоя — бесплодны. Что они сойдут с ума от своей смертности, даже если их не сметут коммунисты. И что они настолько бесплодны, то есть подвержены исчерпанности, что их даже бессмертие не спасет.
Так в чем же тогда для Толстого настоящее лекарство от исчерпанности, которое, как свидетельствуют приведенные мною доказательства, отнюдь не сводится к ницшеанству во всех его жизневолевых вариантах? Но и к классическому коммунизму марксистского образца тоже не сводится. Потому что совершенно очевидно, что никакая ликвидация обычной социальной несправедливости не гарантирует отсутствие исчерпанности, порожденной сложным отношением между человеком и жизнью.
А ведь эти отношения есть. И они воистину имеют крайне сложный характер. Ну так что же может преодолевать эту почти фатальную сложность? Каков не наш химерический ответ на этот вопрос, а тот ответ, который несла в себе русская культура, породившая тот русский, единственно оригинальный и дееспособный советский коммунизм, чей крах вплотную приблизил нас ко всему сразу — и к исчерпанию а-ля «Аэлита», и к хаосу анархизма а-ля Леон Черный, и к гаринским нацистским вариантам уничтожения гуманизма?
(Продолжение следует.)