В сказке «Волк и семеро козлят» волку, для того чтобы завоевать доверие козлят и ворваться в их закрытую избушку, приходится обратиться к кузнецу с просьбой выковать ему некое другое горло. То есть фактически с просьбой о создании нового языка, на котором волк может поговорить с козлятами убедительным для них образом.
Сковал кузнец волку новое горло. И волк смог, используя это горло, то есть, по сути, новый язык, убедительным образом поговорить с козлятами. То, что это закончилось съеданием козлят, — отдельный вопрос. Именно этим и закончилось выковывание неким кузнецом для волка под названием Запад такого горла (оно же — интеллигенция), с помощью которого волк сумел сожрать советских козлят.
Я еще вернусь к этому сюжету. Но для того чтобы он не формировал в данном тексте некоего фольклорного перекоса, предложу читателю тексты более рафинированные и менее фольклорные. Один из них принадлежит Новелле Матвеевой.
Когда потеряют значение слова и предметы,
На землю для их обновленья приходят поэты.
Другой — Николаю Гумилеву.
В оный день, когда над миром новым
Бог склонял лицо свое, тогда
Солнце останавливали словом,
Словом разрушали города.
<…>
Но забыли мы, что осиянно
Только слово средь земных тревог,
И в Евангелии от Иоанна
Сказано, что Слово это — Бог.
Мы ему поставили пределом
Скудные пределы естества.
И, как пчелы в ульи опустелом,
Дурно пахнут мертвые слова.
Третий — Владимиру Маяковскому
Пока выкипячивают, рифмами пиликая,
из любвей и соловьев какое-то варево,
улица корчится безъязыкая —
ей нечем кричать и разговаривать.
Городов вавилонские башни,
возгордясь, возносим снова,,
а бог
города на пашни
рушит,
мешая слово.
<…>
И когда —
все-таки! —
выхаркнула давку на площадь,
спихнув наступившую на горло паперть,
думалось:
в хорах архангелова хорала
бог, ограбленный, идет карать!
А улица присела и заорала:
«Идемте жрать!»
О чем все это написано? О том, что любая коммуникация требует адекватного этой коммуникации языка. Что нет языка вообще, понимаете? Что чем сложнее и болезненнее тема, тем нужнее для ее обсуждения особый язык. Ну сейчас-то, казалось бы, это ясно каждому. Есть компьютерные языки… Есть всякие там политические и иные лингвистики. А кое-кто даже говорит, что место идеологии вообще заняла лингвистика. И что каждая идеология — это отдельный политический язык.
Ну и на каком же языке мы будем обсуждать тему, вне обсуждения которой все наши разговоры о коммунизме и марксизме бессмысленны? Я имею в виду тему советского коммунистического поражения, тему краха советского коммунистического проекта. На каком языке надо обсуждать эту тему? Я имею в виду не английский, русский и другие языки. А язык диалога с самим собой и другими. Язык тех или иных образов, понятий, метафор. Разве не очевидно, что в связи с деликатностью и болезненностью, а также с ее масштабностью обсуждаться она должна на языке, который адекватен ее масштабу, сложности, болезненности, невротическим защитам, порожденным этой болезненностью и так далее.
Формировал ли кто-то когда-то такой язык? И если формировал, то можно ли чему-то научиться на опыте кем-то когда-то сформированного языка, сходного по своим качествам с тем языком, который нам надо сформировать?
В своем произведении «Военный летчик» Антуан де Сент-Экзюпери пытается нащупать настоящие причины поражения Франции и всего западного мира в войне с гитлеровским нацизмом. Причем, конечно же, речь идет о поражении всего западного мира в этой войне. То, что Запад теперь пытается выставить себя чуть ли не победителем, — очевидный и позорный мухлеж. Гитлеровский нацизм был разгромлен советским коммунизмом. Ни США, ни Великобритания не выстояли бы в условиях прямого столкновения с нацистской армией, чудовищной по своей силе и адской воодушевленности.
Тут, по существу, даже спорить не о чем. Притом что исторический спор совершенно необходим. Но необходим он потому, что Запад, воспользовавшись победой СССР над нацизмом, сумел войти с побежденным нацизмом в очень специфический сговор и победить СССР в холодной войне. Или, точнее, содействовать этой победе, которая была возможна только при остывании советского коммунистического проекта и порожденных этим остыванием номенклатурных элитных антисоветских играх.
В этих условиях Запад считает возможным лгать во всеуслышание о своей победе над нацизмом. А поскольку мы живем в условиях глухой обороны, порожденной крахом советского коммунистического проекта и всем тем, что воспоследовало после этого краха, то идеологическая полемика с западной пятой колонной по поводу того, кто победил в войне с нацизмом, необходима. Но это необходимая полемика по поводу того, что дважды два — четыре.
Можно ли ее назвать научной в строгом смысле слова? Поскольку мы утверждаем, что дважды два — четыре, то антинаучной такую полемику назвать нельзя. Но и научной она в каком-то смысле не является. Поскольку единственным обоснованием западной лжи является крах нашего проекта. Можно ли считать научным спор с оппонентом, который говорит: «Попробуй только скажи, что дважды два — четыре, и я тебе челюсть сверну»?
Тут непонятно, что важнее — вовремя парировать удар в челюсть или оттачивать научную аргументацию в пользу того, что и вне такого оттачивания является очевидным. Как минимум тут важно и то, и другое.
Но всему свое время и свое место. Здесь я не буду доказывать, что именно Советский Союз победил нацизм. Я это буду доказывать на соответствующих телепередачах, где необходим сложнейший синтез аргументирования очевидного и так называемой «внеаргументационной» полемики.
Итак, не будем здесь доказывать, что дважды два — четыре, а Советский Союз победил Гитлера. Это несомненный факт. И столь же несомненный факт, что Запад Гитлеру проиграл. Причем вопиющим образом. Самым вопиющим образом Гитлеру проиграла Франция. Это был какой-то невиданный позор. Потому что проиграть за сорок дней большая страна с крупной армией просто не могла. Она должна была отказаться от войны. Или имитировать военные действия. Но не воевать. Так и повели себя французское командование и большая часть французского населения.
Экзюпери принадлежал к тому меньшинству, которое хотело воевать и не понимало, почему остальные не хотят.
Размышляя об этом, Экзюпери оказался в гордом философском и метафизическом одиночестве. Потому что нам такие рассуждения были чужды и не нужны. Мы сначала воевали по-настоящему, а потом победили. Кроме того, мы исповедовали упрощенную версию марксизма, в рамках которой нельзя было говорить о духовной, метафизической природе поражения. Да и зачем нам было говорить о причинах чужого поражения? Необходимость появилась только после краха советского коммунистического проекта. Но для того, чтобы после такого краха начать такой разговор, нужно сформировать адекватный разговору язык. Формирование такого языка в постсоветской России только началось. А поскольку в какой-то степени такой язык не может не быть сопричастен той или иной теологии, то нам его формировать сейчас особо трудно. Потому что хочешь не хочешь, а в исторически обозримом основании нашего языка лежит советская вне- и антитеологичность.
Попытки сегодняшнего подключения к нашей интеллектуальной и духовной культуре православной или иной религиозности не делают существующий интеллектуальный язык сколь-нибудь теологическим, метафизическим и так далее. Не буду подробно обсуждать, почему. Ясно, что не делают, и всё тут. Этот язык, который я именую языком осмысления катастрофы, по-прежнему опирается в лучшем случае на советское наследство, которое и вне- и антитеологично. А в худшем случае он опирается на постсоветские «бла-бла-бла», которые носят и либерально-материалистический, и буквально варварский характер одновременно.
Итак, во-первых, необходимость духовного языка, на котором можно обсудить поражение, не превращая это обсуждение в паскудные жалобы, у нас возникла только после 1991 года. А во Франции она возникла в 1939-м.
Во-вторых, у нас на пути формирования такого языка есть свои препятствия, связанные с дефектами нашего замечательного советского наследия и нашего омерзительного постсоветского «бла-бла-бла». А во Франции этих препятствий на пути осмысления не было на момент, когда такое осмысление оказалось необходимым.
В-третьих, во Франции был пусть и не безусловный, но достаточно крупный мыслитель, являвшийся одновременно и художником, и человеком действия, то есть военным летчиком. А только такой человек может стать зачинателем подобного обсуждения.
В-четвертых, тем фундаментом, на который опирался этот человек в создании необходимого интеллектуального языка (или, точнее, языка осмысления), была для него изощренная французская католическая (конкретнее — просто иезуитская) школа. Помноженная на французский христианский персонализм, на почти иррациональный рационализм Декарта, Паскаля и других.
В силу этих четырех обстоятельств Экзюпери удалось продвинуться достаточно далеко в плане осмысления тех поражений, которые, будучи совершенно реальными и ужасающими, одновременно являются духовными, метафизическими и так далее. Французы не слишком захотели вести обсуждение на этом языке. Они спрятались за ширмой, подаренной им генералом де Голлем, а также французским Сопротивлением, которое на девяносто процентов было коммунистическим, но это замалчивалось. А коммунистическое сопротивление, опять же, не хотело глубокого обсуждения причин французского поражения. Оно хотело свести причины этого поражения к буржуазному соглашательству, которое отверг французский пролетариат и французский народ в целом. Это было явной ложью. Но льстило национальному самосознанию. И могло быть обосновано коммунистическим нонконформизмом по принципу, гласящему: «Мы же не сдались и боролись с фашизмом, а мы и есть французский народ».
Размышления Экзюпери остались невостребованными. Сам Экзюпери, будучи человеком действия, вскоре погиб, осуществляя это самое действие. Его поклонники предпочитали умиляться по поводу насквозь слащавого «Маленького принца» и не реагировать на горькие и глубокие размышления по поводу природы капитуляции перед нацизмом Франции, а по сути, и всего Запада.
Какое-то время можно было говорить о том, что Запад капитулировал перед нацизмом в силу своей буржуазности. И что разгром Запада нацизмом есть разгром западной буржуазии. В такой интерпретации случившегося могла быть задействована так называемая аргументация от противного: «Видите, кто не капитулировал? Коммунисты — французские, греческие, испанские, итальянские и так далее. А, значит, капитулировала буржуазия».
Ну, а потом… Потом, по сути, капитулировал коммунизм. Что такое крах советского коммунистического проекта? Это капитуляция коммунизма в его классическом советском варианте. Причем именно капитуляция. Советский коммунизм еще слабее дернулся в ответ на вторжение зла, чем французская буржуазия. Та хоть как-то дергалась. А тут…
Позорность коммунистической капитуляции может быть явлена тем, кто хочет ее пережить, не только в самом факте этой капитуляции: ни один танк не сдвинулся с места, ни один самолет не взлетел, а разгром оказался полным. Эта позорность может быть явлена и на уровне сопоставлений с врагами коммунизма. И с белогвардейцами, которые как-никак дергались, пусть и очень специфическим образом. И с нацистами, которые отступали не так, как отступила КПСС. Они не разбежались и не побежали в банки. Они вывезли средства, создали структуры, готовили реванш и осуществили его. В том числе и за счет организации краха советского проекта, больные точки которого им удалось нащупать в процессе очень серьезных и нетривиальных исследований.
Итак, позорность краха советского коммунистического проекта несопоставима даже с позором краха Франции в странной войне с гитлеровской Германией. Но французский позор был осмыслен хотя бы Экзюпери на уровне, соразмерном уровню самого позора. А советский позор не осмыслен пока ни на каком уровне. Потому что для осмысления французского позора в распоряжении у Экзюпери был необходимый язык, выкованный в соответствующих кузницах соответствующими кузнецами.
А у нас такого языка выковано не было ни в досоветских, ни в советских, ни в постсоветских лингвистических кузницах. Используя язык, знакомый ему по тем временам, когда преподаватели жестко требовали от учащихся раскрытия подлинного смысла текстов Блаженного Августина, Фомы Аквинского или Блеза Паскаля, Экзюпери начинает говорить о связи поражения с так называемой слепотой духа.
Те, кто преподавали подобное мальчику из аристократической семьи, отданному в рафинированный иезуитский колледж (а Экзюпери был именно таким мальчиком), безусловно, приводили в качестве одного из примеров беседу Фомы Аквинского и Альберта Великого по поводу наличия или отсутствия глаз у некоего идеального крота. Беседовали эти авторитеты в саду. Их беседу подслушал садовник, который поймал настоящего крота. И подарил его беседующим с тем, чтобы они установили фактическое положение дел. А беседующие начали смеяться над садовником, объясняя бедолаге, что их интересует не обычный, а идеальный крот. Таким кротом на протяжении многих столетий именуют Историю все подряд: от этих средневековых авторитетов — до Гегеля, Герцена, Блока, Маркса.
Обсуждая зрячесть или слепоту идеального крота, что именно имеют в виду те, кто вводит в оборот понятие слепоты и зрячести? Они имеют в виду то, что именуется интеллигибельностью или интеллектуальной интуицией, или сверхчувственной интуицией. То есть нечто противоположное сенсибельности, то есть обычному чувственному познанию.
Впервые об интеллигибельности, то есть о том, что может раскрыться лишь духовным очам, заговорил Платон. Он считал, что только этими очами можно смотреть на особый мир идей. Что интеллигибельный предмет и есть такая идея.
Потом об этом же говорили средневековые схоласты, взыскующие специального созерцания особыми очами неких особых общих сущностей, они же универсалии.
Потом этот разговор продолжил Иммануил Кант, противопоставив познаваемое в опыте так называемым эмпирическим образом тому, что может быть познано только внеопытным особым образом. Мол, интеллигибельное познается трансцендентным путем, а сенсибельное — имманентным.
Ну, а потом этот же разговор на другой уровень вывел Гуссерль.
Следуя этой традиции, Экзюпери размышляет о том, есть ли глаза… нет, не у крота Истории, а у того, что он называет духом. Может ли дух ослепнуть? И что происходит в этом случае?
Размышляя об этом, Экзюпери приходит к выводу, согласно которому ослепший дух не может созерцать сущности. Он теряет это самое интеллигибельное зрение.
Казалось бы, очень абстрактный вопрос. Но Экзюпери он интересует в связи с весьма конкретным предметом, каковым для него является перед вылетом в очень опасный полет сама идея смерти за Родину, то есть за Францию.
Что такое Родина? — спрашивает себя Экзюпери.
Это понятие, постигаемое разумом или это нечто иное — то, что можно узреть в случае, если выходишь за пределы понятийного мышления? Если ты остаешься в пределах понятийного мышления, то всё на свете становится эмпирическим или иначе — сенсибельным. Но тогда твой дух или этот самый исторический крот слепнет. И не видит главного — сущностей.
Если же ты способен выйти за пределы понятийного мышления в сферу интеллигибельного, то ты видишь сущности. И только тогда твой дух по-настоящему зряч, а сам ты живешь настоящей жизнью этого самого духа.
Вылетая в опасный полет, Экзюпери мучительно пытается увидеть сущность Родины, то есть спасти свой дух от этой самой слепоты, каковая приводит к неспособности лицезреть сущности.
Доводя эти свои размышления до степени абсолютности, Экзюпери приходит к выводу, что неспособность лицезреть именно сущность Родины превращает человека, живущего полноценной жизнью, в человека, духовно мертвого. Маркс говорил о том, что такое духовное омертвление порождается отчуждением от родовой сущности. Экзюпери же говорит просто о сущности. И не об отчуждении вообще, а о таком отчуждении, при котором отчужденное нельзя видеть. Но если его нельзя лицезреть, утверждает Экзюпери, то ты духовно умираешь. А в случае подобного умирания (Блок писал о нем «живым, живым казаться должен он») человек изгоняется из Собора. Странно читать текст очень далекого от православия француза и обнаруживать в этом тексте трагическое переживание изгнанности именно из Собора как высшей человеческой общности. Тем более что всем нам до боли ясно, что в нынешних псевдопатриотических структурах болтовня о соборности сопровождается действиями обратного свойства, обычно именуемыми разборность.
Итак, неспособность духа лицезреть сущности порождает духовное омертвение, изгнание из Собора. Ну, а дальше возникает трагедия, в основе которой необходимость служить мертвому богу. Тому самому мертвому богу, по поводу которого злорадствовал Ницше.
Экзюпери пытается выразить в словах свою тоску по поводу полета в пустые небеса и принесения жертвы на алтарь бессмыслия. Он настаивает на том, что в этом случае всё на свете превращается в ролевую игру, то есть в напяливание разного рода личин, и теряет необходимую для борьбы энергичность и энергийность. Если ты не можешь лицезреть сущности, то ты теряешь способность передать энергию им и получить энергию от них — вот что утверждает Экзюпери. Это для Экзюпери предмет острого и глубокого переживания. Глубина и острота этого переживания определяется в данном случае потребностью добыть необходимые для борьбы силу и энергию. И пониманием того, что добыть ее можно только за счет определенного подключения.
Как добиться этого подключения? — спрашивает себя Экзюпери, понимая, что обычный разум такого подключения обеспечить не может. В поисках того, что может его обеспечить, Экзюпери хватается за то особое состояние, которое именуется озарением. И тут же понимает, что обеспечение этого самого озарения возможно только в условиях духа, который наблюдает за тобой и определяет — созрели ли необходимые предпосылки в тебе. Но для того, чтобы так наблюдать за тобой, дух должен быть зряч. А если он ослеп — то откуда возьмется это самое озарение? А если оно не будет обретено, то откуда возьмется лицезрение сущностей и необходимая для этого энергия?
Следуя по этим духовным вехам, Экзюпери с неизбежностью приходит к понятию инициатической смерти. Но не в ее рафинированном обрядовом варианте, а в варианте совсем ином — прочно укорененном в действительности.
Экипаж Экзюпери выполняет задание, фактически идя на смерть. И после того как задание выполнено, члены экипажа, обнаружив, что они всё еще живы, рассматривают это как инициатическое чудо, освободившее их от духовной смерти, от ужаса бессмысленности всего и вся. Того ужаса, который для Экзюпери и является источником поражения, препятствием на пути к преодолению пораженчества и так далее.
Но откуда же берется этот ужас? — спрашивает себя Экзюпери.
Отвечая на этот вопрос, он обнаруживает источник ужаса в глубоком крахе определенной духовной культуры. Именно крах этой культуры не дает возможности сопротивляться нацизму. Потому что тебе для обретения подлинного смысла и сопряженной с ним энергии нужно подключение к живой культуре. А если эта культура приказала долго жить, то к чему ты будешь подключаться? К чему будут подключаться нацисты, ненавидящие культуру, — понятно. Они подключаются к ницшеанскому единству инстинкта и воли. Какой воли — это отдельный вопрос. Но им есть к чему подключаться. А тебе? Если твоя культура рухнула, если она мертва, то тебе подключаться не к чему. И тогда ты обязательно проиграешь нацистам. Потому что они смогут скомпенсировать ужас, порожденный смертью культуры и сопряженным с этой смертью одиночеством, какой-то волей и каким-то инстинктом. А ты не сможешь скомпенсировать этот ужас ничем. Потому что культура подключения не даст, а к инстинкту и воле ты сам откажешься подключиться.
Но когда и почему умерла духовная культура, которая для Экзюпери является именно наследницей культуры христианской? Тут очень важно, что Экзюпери говорит о возврате не к христианской культуре, а к той культуре, которая является наследницей христианской культуры, той культуры, которая возводит на пьедестал не бога, а человека.
Какого человека можно возвести на пьедестал? — спрашивает себя Экзюпери. И ровно тот же вопрос задает себе Максим Горький.
Вдумаемся — диаметрально противоположные в социальном плане личности, взращенные в диаметрально противоположных культурах, приходят к одному и тому же выводу.
Горький — босяк, укорененный в русской народной вере.
Экзюпери — рафинированный аристократ, впитавший изощренный католицизм и персонализм буквально с молоком матери.
Экзюпери воспитывали в суперэлитарных школах.
А Горький — самоучка, для которого низовая бандитская улица была его университетами.
А вывод — общий: моя духовная культура, наследуя христианству, возводит на пьедестал Человека с большой буквы. Потому что никакого другого человека возвести на пьедестал нельзя. Нельзя возвести на пьедестал любого индивидуума, а также некоего среднего человека. А, значит, нужно либо отказаться от пьедестала и от культурного наследия, которое при таком отказе тут же рушится, либо нужно возводить на пьедестал именно Человека с большой буквы.
Вы скажете, что фашизм тоже грезит Человеком с большой буквы и называет его сверхчеловеком. Да, в этом общее у Ницше, Горького, Сент-Экзюпери, Джека Лондона и, наконец, Маркса. И потому многие из тех, кто стал коммунистом, прошли через ницшеанство. Они увлекались им на определенном этапе, понимая, что буржуазный гуманизм лживо прославляет слабость, человеческую ущербность, и яростно пытаясь найти какую-то альтернативу этому лживому прославлению, этому поклонению так называемому малому, а на самом деле мертвому человеку.
Но ни Горький, ни Экзюпери, ни Джек Лондон, ни Маркс не расплевывались с разумом и не противопоставляли бессильному разуму великолепие инстинкта и воли. И для всех этих искателей Человечности с большой буквы был категорически невозможен тот разрыв с христианской культурой, который Ницше не только сконструировал, но и осуществил.
Если бы Маркс разорвал с этой культурой полностью, а не считал себя ее наследником, он не был бы обуреваем желанием выводить людей из буржуазного ада. Он бы презирал тех, кто находится в этом аду так, как презирал их Ницше. А Маркс прямо и однозначно говорит о таком выведении из ада как высшей цели, вне достижения которой не будет Человека с большой буквы.
И Ленин говорит об этом выведении из ада. И Горький, и Джек Лондон, и Экзюпери говорят об этом. И все они верят в то, что для такого выведения нужна сила. Но сила, о которой говорят они, и сила, которой грезит Ницше, не просто существенно разнятся, они диаметрально противоположны.
(Продолжение следует.)