Кажется, у Задорнова в одной из юморесок уголовник говорит автору, который не хочет с ним выпить сегодня и предлагает выпить завтра: «Дядь Миш, где я и где завтра?»
Вот и читатель может меня спросить: «Где судьбы гуманизма, а где какой-то идиот Романов?»
Отвечая самому себе, а не только читателю на этот вопрос, я вдруг не просто вспоминаю одну из юморесок Задорнова. Я вспоминаю лицо и судьбу самого Михаила Николаевича Задорнова, ушедшего от нас в 2017 году. И почему-то не конкретные аналитические выкладки возникают в моем уме в ответ на вопрос «Где одно, а где другое?», а само трагическое лицо Михаила Николаевича. И опять же почему-то вслед за этим лицом выплывает физиономия господина Зеленского — тоже вроде как комик, причем тоже успешный. Да еще настолько, чтобы стать президентом.
Сначала я вижу эти лица, а потом… Потом какой-то голос мне говорит: «Если переживешь контрастность этих двух ликов, то точнее поймешь, в чем судьба гуманизма в XXI столетии. И почему тебе вспомнился именно Задорнов с его юмореской на тему «где я, а где завтра».
Тот же голос добавляет: «И заявленный тобой принцип эклектичности аналитики тогда иначе проявит свой потенциал, и роль ничтожного Романова в огромных мировых судьбах, конечно же, не прямая, а косвенная, станет тебе яснее».
Поскольку исследования, подобные тем, которые я предлагаю читателю, не могут пренебрегать подобными голосами (Достоевский ими никак не пренебрегал, в том числе и в своей публицистике), то я пойду по следу, который мне подсказывает и моя почти случайная апелляция к Задорнову, и предложенное мне развитие этой апелляции, которая ведь почти случайна, а не просто случайна. А ну как в этом «почти» и скрывается нечто ценное?
Советский и российский писатель-сатирик, драматург и юморист Михаил Николаевич Задорнов (1948–2017) был, в отличие от господина Зеленского, ставшего аж президентом Украины (какой Украины, что должно случиться с народом, дабы он сделал подобный выбор?), человеком глубоким, тонким и позитивным.
В сущности, его с Зеленским даже стыдно сравнивать. Потому что Михаил Николаевич вообще был исключением в ряду самых известных советских комических актеров и юмористов. Это видно, повторяю, даже по его лицу, на котором всё позитивное написано с такой же внятностью, с какой все негативное написано на лице господина Зеленского.
Но если доверять той подсказке, которая гласит, что я не вполне случайно наткнулся на противостояние двух образов: Задорнова и Зеленского, — то надо развить контрастность этих образов, выведя эту контрастность на культурологический, философский и даже метафизический уровень. И тогда получится, что Задорнов — это представитель одной макротенденции, которая, укоренившись в культуре, дотягивается аж до философии метафизики. А Зеленский, как ни странно сопряжение этого ничтожества с чем-то крупным, является (увы и ах) вполне показательной иллюстрацией на тему о наличии и могуществе противоположной и тоже очень важной макротенденции.
Причем обе эти тенденции тянутся с наидревнейших времен. То есть буквально со времен зарождения комического жанра в античности.
Тенденция № 1, олицетворяемая Зеленским (чья ничтожность никоим образом не опровергает значимости тенденции), состоит в том, что ее представители с наидревнейших эпох и по сию пору всё в большей степени любуются ничтожеством человека, радуются этому ничтожеству, подыгрывают ему.
А представители противоположной тенденции № 2 в мировом юморе с наидревнейших времен негодовали по поводу ничтожности человека, бичевали это ничтожество. И тут что Гоголь, что Чехов, что Салтыков-Щедрин… Ну и в глубь времен не так трудно это всё продолжить: как № 2, так и противостоящий ему № 1.
Причем две эти тенденции в мировом юморе отвечают двум тенденциям в мировой истории.
Одна из них — вековечная тенденция № 1 — негодуя по поводу ничтожества человека и обнаруживая истоки этого ничтожества, требует освобождения человека от ничтожества во имя обнаружения источников человеческого величия и полноценного задействования этих источников для подлинного человеческого восхождения.
А другая — столь же вековечная тенденция № 2 — восхищается ничтожеством человека и утверждает, что в этой ничтожности есть высочайший смысл.
Помнится, аж в середине 1970-х годов я поставил один военный рассказ, в котором женщина вспоминает свою трагическую любовь, сочетая почти бытовой рассказ (тут в том-то и дело было, что «почти») с высочайшей мировой поэзией — Мандельштамом, Данте, Петраркой.
Посетивший этот мой спектакль представитель рафинированного московского бомонда яростно осудил такой прием, сказав, что весь смысл истории, рассказанной женщиной, в том, что она именно полностью бытовая, а не почти бытовая. «Простое маленькое горе — единственная стоящая вещь», — сказал этот человек.
Он был страшно далек и от простоты, и от всего остального, что связано было с этой простотой на войне. Но ему до зарезу нужно было оторвать маленькую простоту великой войны от ее же античного величия. А вот Твардовскому в «Василии Теркине» было нужно противоположное. А это противоположное ненавистно настолько, что в Юрмале под гогот русской публики некий комик типа Зеленского шутит: «Бумага туалетная, Василий Теркин». Он шутит, а зал гогочет.
Об этой абсолютизации малого и простого как единственно значимого я рассказал однажды на своем клубе «Содержательное единство». На этом клубе собрались люди, очень далекие от современной абсолютизации малого и простого. Но и они отнеслись к моим негодованиям по поводу выведения за скобку всего большого и трагического с некоторым сдержанным скепсисом.
А еще через 10 лет после этого клуба одна романтичная особа, не справившаяся со взятой на себя коммунарской ролью, уезжая к мамочке, сказала: «Вы сильные и крупные люди. И вам непонятно, чем живут слабые и мелкие». Она сказала это почти что с горечью. Мол, она хорошая, то есть слабая и мелкая, а мы плохие, то есть сильные и крупные. Динозавры вымирают, а мыши остаются — и в этом правда жизни, против которой не попрешь.
В этом не правда жизни, в этом правда одной тенденции, той самой, № 2. Именно она основана на восхищении по поводу ничтожества человека. Именно она в определенные эпохи исчерпания, конца требовала уничтожения всего великого во имя утверждения всего ничтожного. И она же льстила и льстит ничтожному человеку, который потому и падок на лесть, что ничтожен.
В итоге этот человек одновременно восхищается и Зеленским, восхваляющим ничтожность, упивающимся этой ничтожностью, и Бандерой, палачом, мучителем, восхваляющим некий триумф воли.
И не зря ведь «восхвалители» человеческого ничтожества с удовольствием собирались в Ленинграде для встречи с госпожой Лени Рифеншталь, чьи документальные фильмы «Триумф воли» и «Олимпия» превратили эту госпожу в одного из наилучших пропагандистов Третьего рейха.
С восхищением встречать эту матерую гадину в Ленинграде, где умерли миллионы людей, — это огромная подлость. Но еще большая подлость — восхищаться нацистской ведьмой именно за то, что она подымала нацизм до античных высот. Значит, их нацистскую пакость до этих высот подымать надо, и тут абсолютизация мелкого и слабого не выступает в качестве категорического императива, то бишь не абсолютизируется. Такая абсолютизация нужна только для окончательного укоренения рабства в народе, побежденном в ходе холодной войны. И нужна она для того, чтобы народ этот забыл о своей победе.
Восхваление мелкого и ничтожного — это субкультура рабов.
Она же — субкультура нисхождения.
Но даже эта субкультура, сколь бы материалистична она ни была, не может обойтись без своей метафизической сердцевины. Ну не может и все. «Дотрахавшимся» до слабости и ничтожества тоже нужна не только субкультура, но и метафизика.
А значит, Церковь человеческого нисхождения столь же реальна, сколь и Церковь человеческого восхождения. Вот только в прежние времена Церковь нисхождения опасалась напрямую отрекомендовываться в качестве таковой и пряталась под маской войны с церковным ханжеством, с ханжеством вообще, ведущейся якобы во имя свободы. Под коей всегда понималась свобода нисхождения человека.
Именно в этом беспрецедентность нынешней эпохи, продиктовавшая мне необходимость книги о судьбе гуманизма.
Эта беспрецедентность, причем беспрецедентность обнаженная, откровенная, состоит в том, что Церковь нисхождения, она же Церковь низа, скинула маску. Она впервые занялась откровенной проповедью этого самого нисхождения. Впрочем, впервые ли? Или, точнее, да, в каком-то смысле впервые, но в каком именно?
В первой главе весьма непримитивного романа А. Н. Толстого «Сестры» («Сестры» — первая часть его трилогии «Хождения по мукам») описывается эпоха перед Первой мировой войной. Эта глава завершается такими строками:
«То было время, когда любовь, чувства добрые и здоровые считались пошлостью и пережитком… Девушки скрывали свою невинность, супруги — верность. Разрушение считалось хорошим вкусом, неврастения — признаком утонченности. Этому учили модные писатели, возникавшие в один сезон из небытия…
Замученный бессонными ночами, оглушающий тоску свою вином, золотом, безлюбой любовью, надрывающими и бессильно-чувственными звуками танго — предсмертного гимна, — он (Петербург) жил словно в ожидании рокового и страшного дня».
Церковь нисхождения, субкультура нисхождения — это все приметы «ожидания рокового и страшного дня». Обсуждая это, известный советский писатель и литературный критик, Бенедикт Михаилович Сарнов (1927–2014) так комментирует окончание первой главы романа «Сестры» в своей работе «Самуил Маршак. Очерк поэзии»:
«Эти строки, завершающие первую главу романа А. Н. Толстого «Сестры», — пишет он, — не являются, конечно, исчерпывающей и полной характеристикой эпохи; в них речь идет о следствиях, а не о причинах. Но они помогают ощутить самый «воздух» времени. Они как бы дополняют своей конкретностью гневные ямбы, давно уже ставшие для нас самым сильным выражением духовной жизни поколения, «рожденного в года глухие».
Адресуясь к блоковским гневным ямбам по поводу детей страшных, а на самом деле — апокалиптических времен России, которые забыть не в силах ничего, Сарнов далее пишет о той блоковской боли, которая выражена этими ямбами, а также о том, что эта великая боль (она же — наша тенденция № 1), вполне могла сочетаться с тем, что мы именуем тенденцией № 2.
Сарнов констатирует, что эта спасительная блоковская боль «в иных изломанных душах принимала чудовищные формы сладострастного самооплевыванья, радостного, ликующего глумления над всем опытом истории российской».
Я так обильно цитирую Сарнова, потому что его никак нельзя упрекнуть в ахах и охах по поводу антипатриотических выявлений нашей интеллигенции. Ведь такие ахи-охи привычно ожидаемы нашим бомондом в качестве той или иной модификации избыточной русскости. Но Бенедикта Моисеевича уж никак нельзя в этом упрекнуть. Тем важнее его рефлексии по поводу тогдашнего конца времен, который явным образом адресует нас к нынешнему аналогичному, но более ядреному периоду.
«То, что для Блока было источником боли и ненависти, — пишет Сарнов, — для них (имеются в виду рафинированные прихожане Церкви низа в ее предреволюционном варианте. — С. К.) становилось источником злобного торжества по поводу этого мерзостного и гнилостного тупика, которым завершился весь „петербургский период“ русской истории».
Сарнов справедливо утверждает, что одним из ярких выражений данной тенденции является размышление Василия Розанова по поводу двух памятников: Медного всадника и некоего позднего аналога оному, каковым является памятник Александру III. Это замечание Сарнова, ценное само по себе, вдвойне ценно, поскольку Василий Розанов — это отнюдь не либеральный хулитель России, а представитель тогдашних относительно почвенных кругов, которые тогда (да и не только тогда) конкурировали по части апелляции к низу со своими либеральными собратьями.
Ознакомимся же с тем, как и какую именно рефлексию аж самого Розанова, почитаемого в сегодняшнем антисоветском бомонде, связывает Сарнов с тогдашним концом времен.
Вначале Борис Моисеевич знакомит читателя с таким розановским суждением:
«К статуе Фальконета, этому величию, этой красоте, поскакавшей вперед России… как идет придвинуть эту статую России через 200 лет после Петра, растерявшей столько надежд!.. Как все изящно началось и неуклюже кончилось!..
Водружена матушка-Русь с царем ее. — Ну какой конь Россия, — свинья, а не конь… Не затанцует. Да, такая не затанцует, и, как мундштук не давит в небо, матушка-Русь решительно не умеет танцевать ни по чьей указке и ни под какую музыку… Тут и Петру Великому «скончание», и памятник Фальконета — только обманувшая надежда и феерия…»
Заметим от себя, что фальконетовский Пётр — это не просто великолепная статуя, это еще и великий пушкинский образ, в котором наш величайший гений сравнил коня, на котором скачет Пётр, с Россией, вздернутой на дыбы над самой бездной. Напоминаю читателю эти знаменитые пушкинские строки из «Медного всадника» с тем, чтобы глум Розанова стал более ощутим.
Евгений вздрогнул, прояснились
В нем страшно мысли. Он узнал
И место, где потоп играл,
Где волны хищные толпились,
Бунтуя злобно вкруг него,
И львов, и площадь, и того,
Кто неподвижно возвышался
Во мраке медною главой,
Того, чьей волей роковой
Под морем город основался…
Ужасен он в окрестной мгле!
Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта!
А в сем коне какой огонь!
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
Итак, мы убедились, что конем, на котором сидит фальконетовский Пётр, согласно канону, задаваемому великим Пушкиным, является не абы кто, а Россия. И что этот канон прекрасно известен всем, включая очень образованного Василия Розанова. Что же Розанов, этот почвенник, исполняет по поводу коня к восторгу антирусского тогдашнего бомонда?
Еще раз подчеркну, что не абы кто, а Сарнов приводит нижеследующие слова Розанова из его сочинения «Среди художников» по поводу данного вполне себе символического коня.
«Зад, главное, какой зад у коня! Вы замечали художественный вкус у русских, у самых что ни на есть аристократических русских людей, приделывать для чего-то кучерам чудовищные зады. Вкус к заду — это и есть родное, мое, наше, всероссийское. Задом (надо бы сказать грубее) живет человек, а не головой… Вообще говоря, мы разуму не доверяем…»
Приведя эти хамские слова «великого антисоветского русофила», Сарнов далее пишет:
«Пока еще все это может быть понято как сатирическое глумление над пресловутыми „свинцовыми мерзостями русской жизни“. Но вот внезапно, хотя и страшно естественно, глумление трансформируется в самое неподдельное, самое искреннее признание в любви. Истовой, звериной любви именно к этим „свинцовым мерзостям“, к чудовищному всероссийскому свинству».
Сказав о пристрастии к свинству, то есть о Церкви низа, Сарнов далее приводит прямую цитату из всё того же розановского «Среди художников». Цитата эта такова:
«И до чего нам родная, милая вся эта Русь… Ну и что же, все мы — тут, все — не ангелы. И плутоваты, и умны, и лгунишки при случае, и на циничный анекдот мастера… Монумент Трубецкого, — единственный в мире по всем подробностям, по всем частностям, — есть именно наш русский монумент… Нам ни другой Руси не надо, ни другой истории».
Сарнов знакомит читателя с очень интересным письмом Горького, являющимся ответом на присланное ему в 1905 году письмо Василия Розанова, в котором Розанов говорит о бессмысленности своей литературной работы. Горький так отвечает Розанову:
«Уважаемый Василий Васильевич!..
Драму Вашу, мне кажется, я чувствую…
Откуда она? Я так объясняю: однажды, в юности, я видел картинку — бедный, хилый мальчик с большими умными очами на грустном лице принес собаке в конуру кусок хлеба. Собака была такая славная, здоровая, добродушно угрюмая, но почему-то ее приковали на цепь, она протягивала морду до куска хлеба, а мальчик боялся подойти к ней ближе. И так они стояли друг против друга, боясь и не понимая. Подошла большая сытая свинья и, понюхав воздух, вырвала хлеб из рук мальчика. Он убежал прочь…
Вот Вы работали много и талантливо и вдруг с недоумением и болью видите: «ничего ненужно!» Почему? Потому что служили свинье — пресыщенному, нездоровому, ленивому и жадному животному, которое одинаково равнодушно жрет Бодлера, и Толстого, и рокфор, Розанова, Бальмонта, Горького, устрицы, парижские альманахи и порнографические фотографии».
Безусловно, данное замечание Горького носит не только образный, но и символический характер. Потому что служение свинье (а Горький говорит именно об этом) подразумевает некое причащение в Церкви свиньи, она же — Церковь низа. Горькому, конечно, хочется свести эту «свинью» только к буржуазии. И он призывает Розанова начать служить пролетариату, который, в отличие от буржуазии, не жрет одинаково равнодушно все подряд. И конечно же, Горький не ограничился в своей жизни такими призывами. Он вполне реально начал далеко идущее дело просвещения пролетариата и всего трудового советского народа. И это дело, в чьи бы руки оно ни попало в так называемые советские «застойные годы», конечно же, приносило определенные плоды. Но какие?
Вначале речь шла о настоящем приобщении к высокой культуре. Но потом это обернулось очень условным приобщением опять же вначале к ней же. Стояли достаточно бессмысленные очереди на фильмы Феллини и Антониони, раскупались академические собрания сочинений Достоевского, Чехова. Потому что это было престижно. Потом фигура престижа свелась к покупанию более дешевых корешков этих же сочинений — мол, «вот что у нас есть». А потом при первом раскрепощении свиньи, все пошли к ней на поклон и идут до сих пор. Так что в этом ценном высказывании Горького есть и великая правда о великом деянии, и беспощадная правда о великом провале. И мы можем с такими высказываниями знакомиться только с учетом наличия этих двух правд, чье соотношение и определит судьбу гуманизма в XXI столетии.
Но вернемся к Сарнову и его пониманию «культа свиньи», он же — культ нисхождения. Сарнов приводит высказывание одного из современников Розанова, в котором этот издевательский апологетизм русского «органического», «глубокого» тяготения к заду прямо именуется «Песнь торжествующей свиньи». И настаивает на том, что именно эта «Песнь» (цитирую Сарнова) «звучала в те годы весьма громко и на самые разные голоса».
Возвращаясь все к тому же роману А. Н. Толстого, в котором смачно описывается выворачивание наизнанку всех ценностей в период перед началом Первой мировой войны, Сарнов приводит такое описание автором чувств журналиста Антошки Арнольдова, упоенно смакующего подробности погрома, возникшего в Петербурге в связи с началом этой самой безумной Первой мировой войны:
«Антошка зажмурился, мурашки пошли у него по спине. Какие слова приходилось писать! Не то что две недели тому назад, когда ему было поручено составить обзор летних развлечений. И он вспомнил, как в буффе выходил на эстраду человек, одетый свиньей, и пел: «Я поросенок, и не стыжусь. Я поросенок, и тем горжусь. Моя маман была свинья, похож на маму очень я…»
Сарнов не хочет, чтобы эти жанровые ассоциации затмили метафизическую суть той проблемы, которая им обсуждается. И потому, приведя эти слова из произведения Толстого, сразу же вводит важную и далеко идущую оговорку.
«Разумеется, — пишет он, — это — буфф, непритязательный, дешевый эстрадный юмор. Не станут же в Мюзик-холле петь: «Человек — это звучит гордо!» Но в данном случае эстрада лишь разменивала на «медяки» (то есть делала общедоступным и общеупотребительным) «золото» идей, имеющих хождение в узком кругу избранных. Избранные смаковали стихотворение Верхарна, переведенное Брюсовым:
Стада больших свиней — и самки и самцы —
Угрюмым хрюканьем переполняли поле;
Толпились на дворе и бегали по воле,
Тряся молочные, отвислые сосцы.
И близь помойных ям, лучами озаренных,
В навозной жижице барахтались, толпясь;
Мочились, хвост завив, уставя ноги в грязь,
И лоснился узор щетин их очервленных!
Это была, так сказать, эстетика свинства».
«А вскоре, — сообщает Сарнов читателю, не слишком знакомому с той эпохой, — появились поэты, ставшие откровенными глашатаями свинства, прямо и недвусмысленно говорящими от его имени:
Я жрец я разленился
к чему все строить из земли
в покои неги удалился
лежу и греюсь близь свиньи
на теплой глине
вспарь свинины
и запах псины
лежу добрею на аршины».
Приведя это произведение Алексея Крученых (1886–1968), русского поэта-футуриста, кумира определенной тогдашней публики, автора пародийных стихов, утверждавшего, что в его бессмысленных пятистишиях больше русского национального, чем во всей поэзии Пушкина, Сарнов далее обращает внимание на то, что в данном случае речь идет не о буффонаде, а о некой далекоидущей претензии, не чурающейся даже заумности, заигрывающей с упрощенчеством.
Чем, спрашивает Сарнов читателя, это произведение амбициозного футуриста Алексея отличается от эстрадной песни про поросенка? И задав этот риторический вопрос, сам же на него отвечает, что по сути ничем. «Разве только, — пишет он, — некоторым косноязычием и демонстративным отказом от знаков препинания».
И, наконец, Сарнов, задачей которого является раскрытие смысла творчества Маршака, решая свою задачу, прямо переходит к метафизике. Это связано с его трактовкой стихотворения Маршака о превращении в свинью аж самого бога Вишну. Тут дело не в том, индийский ли это Вишну или другой бог. И не в том, что Маршак в своем юношеском стихотворении апеллирует к одному из сказаний великого индийского гуру Рамакришны Парамахамса (1836–1886). А в том, что именно сказано в стихотворении Маршака, которое Сарнов погружает в комплексный контекст некоего «свинопочитания». Что сказано в этом стихотворении и зачем? Вначале — о том, что именно сказано. Маршак, описав некое магическое превращение в свинью аж самого бога Вишну, далее так комментирует данное метафизическое событие:
Так в забвенье и покое
Прожил Вишну много дней.
Полюбил он все земное,
Отыскал других свиней.
Материнства страстной жаждой
Неожиданно объят,
Он на солнышке однажды
Вывел резвых поросят…
Велика, — сказал учитель, —
Майи призрачная власть.
На земле и небожитель
Может в сеть ее попасть…
И, смеясь, на Гималаи
Небожители ушли
Из тумана лживой Майи,
От обманутой земли…
Признавая, что для Маршака «превращение бога в свинью реально» и что «это превращение внушает ему не ужас, а скорее иронию», Сарнов далее говорит о том, что приведенная им выше «апология свинства» является необходимой для раскрытия намерений юного Маршака, в силу которых он написал данное стихотворение.
Для Сарнова рассмотрение «апологии свинства» нужно для того, чтобы (цитирую) «установить несомненно российское звучание юношеского стихотворения Маршака. Сюжет, заимствованный из сказаний Рамакришны, явился аллегорическим откликом на весьма конкретные обстоятельства места и времени».
И не важно, каково качество данного отклика. Важно, что где имеет место некий конец времен, там обязательно наряду с ним окажется воспевание — культурное, социальное, политическое и даже метафизическое (тут все всегда находится в одном пакете) — некоего свинства, оно же Церковь низа.
Мы убедились, что так это было в начале XX века. Тогда, как мы знаем, гуманизм как отрицание всесилия свинства был временно спасен большевиками. И что теперь?
(Продолжение следует.)