В Северном Средиземноморье: в Греции, Италии, на юге Франции, на средиземноморском побережье Испании и т. д. — природа носит совершенно другой характер, нежели в свирепых джунглях Индостана. Да и в целом средиземноморская ойкумена настраивает на гораздо более примирительное отношение к природе. Из нее не хочется вырываться, причем с предельным усилием и с ориентацией на ее максимальное отбрасывание. Напротив, в ней хочется раствориться, в нее хочется погрузиться, с ней хочется построить максимально близкие отношения.
При этом понятно, что природа подчиняется определенной цикличности, что с мягкой — в случае Средиземноморья — неумолимостью всё вращается по некоему природному кругу. Но поскольку это вращение является мягким и относительно доброжелательным по отношению к человеку, то почему бы и не вращаться вместе с природой от зимы к весне, от весны к лету, от лета к осени, от осени снова к зиме. Ничего особо страшного в этом нет. Каждое из времен года дарит свои возможности, радует своими красотами и не сулит человеку никаких особых бедствий.
И, казалось бы, нет ничего худого в том, чтобы вместе с природой вращаться так, как это описано и древними поэтами, и тем же Ницше, с чьих откровений по поводу так называемого вечного возвращения я начал обсуждение судьбы гуманизма в XXI столетии. Тогда же я обратил внимание читателя на то, что эти достаточно далекоидущие и отнюдь не только сентиментальные откровения Ницше поразительным образом перекликаются со странной советской песней «Я люблю тебя, жизнь», в которой тоже речь идет о том, что народятся дети, потом внуки и «всё опять повторится сначала».
Почитание различных природных круговращений характерно для античного язычества. И хочешь не хочешь, но такое почитание обязательно низведется в итоге к культу Великой Матери Природы. То есть, по большому счету, к культу всё той же самой Кибелы в различных его — как средиземноморских, так и иных — причудливых модификациях.
Почему же этот культ обязательно должен тем или иным образом обнаруживать в себе некую темную «Кибелину сердцевину», она же — то поклонение Темной Великой Матери, которое подробно рассматривал Эрих Нойманн, этот своеобразный последователь Карла Юнга, с оригинальными построениями которого я заблаговременно ознакомил читателя именно в расчете на то, что сейчас хочу обсудить? Потому что человек очень сильно оторвался от природы. И вернуться в нее, слившись со сколь угодно благолепной, но всё равно чуждой ему природой, человек не может полностью. Наблюдая за природными круговращениями, человек обязательно задастся вопросом о том, что находится в сердцевине этих круговращений. Он на то и человек, чтобы задаваться такими вопросами. А задаваясь ими — начать запрыгивать в эту самую сердцевину.
С тем, как это делается, я ознакомил читателя опять же в самом начале своей работы, подробно процитировав «Волшебную гору» Томаса Манна. Конкретно — сон главного героя Ганса Касторпа. В этом сне герою снится невероятно благостный античный греческий мир, в котором красивые люди и спортом занимаются, и гимны слагают, и передают свои светлые традиции детям. Но продолжая двигаться с этой благолепной периферии в тайную сердцевину того же античного мира, Ганс Касторп обнаруживает безобразных старух, которые свирепо людоедствуют в тайном храме, разрывая на части ребенка и отвратительно ругаясь в адрес нежданного гостя, посетившего храм. Причем ругаются они на родном для Касторпа немецком языке.
Кибела, она же — Темная Великая Мать Нойманна, — это и есть метафизическая сердцевина умилительно красивой и гармоничной метафизической периферии античного мира с его бесконечной влюбленностью в природу. Тут всё поразительным образом напоминает — и это мы тоже обсуждали с читателем, так сказать, по касательной, то есть без тех расстановок точек над i, которыми я сейчас хочу заняться, — гротескное комическое описание женщин в водевиле Чехова «Медведь».
Только вот ничего водевильного в этом нет. В самом деле — ни безобразные старухи из «Волшебной горы» Томаса Манна, ни ведьмы из «Фауста» Гёте (будь то немецкие колдуньи в первой части или фессалийские во второй), ни колдуньи-некрофилки, являвшиеся к античным или древнееврейским персонажам, ни ведьмы из шекспировского «Макбета» ничего водевильного в себе не несут. И напротив, несут в себе то начало, от которого и впрямь кровь стынет в жилах. Но тем не менее я предлагаю читателю вспомнить чеховский водевиль, герой которого говорит о женщинах следующее: «Посмотришь на иное поэтическое созданье: кисея, эфир, полубогиня, миллион восторгов, а заглянешь в душу — обыкновеннейший крокодил!»
То же самое можно сказать об античных религиозных культах, которые вскормлены достаточно благостной природой. Благостна-то она благостна, пока ты смотришь на явленную тебе античную религиозную экзотерику, но когда ты добираешься до эзотерики, то есть заглядываешь в душу этих культов, то там обнаруживаешь не натуральнейшего крокодила, как герой Чехова, а наитемнейшее ведьмовское начало с его человеческими, прежде всего детскими, жертвоприношениями и всеми прочими атрибутами темных культов.
Поскольку и в Индии древняя религиозность отнюдь не вся целиком проникнута идеей убегания куда подальше от этой самой несимпатичной, не похожей на средиземноморскую, природы, то там, где убегания нет, там очень быстро сталкиваешься с эзотерикой той же Темной Великой Матери, только мать оказывается еще более страшной и ведьмовской. И именуется она не Кибела, Астарта или Нейт (что, как показал Нойманн, одно и то же), а Кали или Лилит, что, по мысли Нойманна, тоже одно и то же.
Как только человек добирается до эзотерики природы, то различие между мягкой, умилительной средиземноморской природой и ужасной природой индийских джунглей как бы исчезает. Экзотерика поклонения природе очень разнится в зависимости от типа природы. Доля природолюбия в том или ином культе тоже разнится на экзотерическом уровне. Но как добираешься до эзотерики, тут уж если речь идет об эзотерике природного культа, то имеет место почти не отличающийся несусветный ужас. И совершенно понятно, почему.
Начнем с того, что человек свирепо, яростно, в каком-то смысле кощунственно отрывался от природы. Человек не зверь, а фактически в каком-то смысле антизверь. Зверь может быть до конца на «ты» с природой, которая для него есть справедливо-жестокая богиня. Жестокая потому, что и ты кого-то пожираешь, и тебя пожирают, а справедливо-жестокая потому, что таков мир зверей. Но человек объявил звериному началу непримиримую войну, чувствуя себя тет-а-тет с природой, мягко говоря, крайне скверно, в чем-то завидуя зверю, но все равно воюя с ним самым что ни на есть абсолютным образом.
Никогда не устану повторять, что, возможно, для ультраматериалистического психолога религиозные экстазы — это разновидность психического заболевания, но… Но это «заболевание» в кавычках в существенной степени создало род человеческий. Ибо человека отличает от высокоразвитой обезьяны прежде всего наличие ритуалов захоронения. А эти ритуалы существовали уже в эпоху верхнего палеолита.
Если нет никаких ритуалов переправы мертвого в загробный мир — то вы имеете дело с очень высокоорганизованной человекообразной обезьяной.
Если есть такой ритуал — то вы имеете дело, пусть и с протолюдьми, но всё же с людьми.
Конечно, подобная точка зрения, как и любая другая, носит проблематичный характер. Но она как минимум достаточно авторитетна в сообществе современных антропологов. А мне так просто не удалось обнаружить никакой другой, сколь-нибудь авторитетной точки зрения в современном сообществе антропологов. Притом что точек зрения, конечно же, очень много. Только вот это «очень много» распространяется на сообщество исследователей, не входящих в ядро данного научного направления. Может быть, когда-нибудь представители этого сообщества войдут в ядро, кто знает. Но сейчас любую точку зрения, в которой отрицается решающая или хотя бы очень большая роль ритуальных захоронений в переходе от высокоорганизованной обезьяны к человеку, приходится все-таки рассматривать как относительно периферийную.
Самый сложноорганизованный зверь всё-таки не сопровождает представителей своей стаи в нездешний мир с помощью ритуала захоронения. И уж по крайней мере такой зверь не способен эти ритуалы хоть в какой-то степени развивать, модифицировать, осмысливать. Именно такое отношение к ритуалам, причем отношение особо экстатическое на уровне ранней религиозности является очень важным признаком отличия человека от крайне высокоразвитой обезьяны. Или от любого другого сложноорганизованного зверя.
Зверь не осознает загодя, еще при жизни, что природа не только дарует ему жизнь при рождении, но и заберет свой дар в момент, когда он умрет. А человек это осознает загодя. Иными словами, у зверя нет экзистенциальной, а заодно и метафизической, магической проблематики. А у человека она находится чуть ли не на первом месте. Как минимум она, эта самая проблематика, имеет ничуть не меньшее значение, чем вся проблематика первичного выживания человека в более или менее враждебной по отношению к нему природной среде.
Осознание своей неминуемой смертности и протест по этому поводу — трагическая изнанка человеческого могущества. И природа для человека темна в своей эзотерической сердцевине хотя бы в силу этого. Но этим всё не исчерпывается.
Потому что человек отрывался не только от природы, противопоставляя себя зверю, он еще и от своего человеческого прошлого отрывался с не меньшей яростностью, беспощадностью и в каком-то смысле кощунственностью.
Иначе говоря, человек сначала одним образом молился одним богам, а потом совершенно иначе начинал молиться другим. А те боги, которым он перед этим молился, становились для него демонами. И чем дальше отстоит новая человеческая ритуальная практика от прежней, тем в большей степени прежняя ритуальная практика выступает в качестве темной. Но, выступая в виде таковой, она не исчезает, а уходит в культовые катакомбы. В те самые подземные пещеры, где Ганс Касторп увидел страшных ведьм-людоедок.
Многие поэты и мыслители в разные эпохи говорили о том, что божества, чей генезис восходит к свету дня, слабее так называемых ночных божеств. Тут что Тютчев с его бесконечным воспеванием ночного мира, он же — мир хаоса, что Киплинг с его «и мы бежали что есть сил от ужаса в ночи», что тот же Гёте, который в «Фаусте» бесконечно заигрывает именно с наидревнейшими сущностями, подчеркивая, что ни Бог, выступающий в виде старика с причудами, ни дурашливый Мефистофель не имеют власти над этими наидревнейшими сущностями, и что потусторонний мир содержит в себе тайные могучие уголки, которые недоступны ни для Бога, ни для Мефистофеля.
Один из таких самых могущественных потусторонних уголков, как утверждает Гёте, — это обитель так называемых Матерей. Причем речь идет, конечно же, о Матерях именно темных. Интерес к таким Матерям имел место, как мы видим, в оккультном Третьем рейхе, причем в той его части, которая фактически не была засвечена в ходе Нюрнбергского процесса.
Могучая, свирепая, оргиастическая стихия поклонения Великой Темной Матери в различных ее ипостасях тесно связана с поклонением природе и ее цикличности, ее круговращению, внутри которого обнаруживается человеком некая зловещая сердцевина.
К этой сердцевине обращаются поклонники природолюбивых антиисторических культов. Ненавидящие природу гностики ничему подобному не поклоняются — к вопросу об обсуждаемой мною связи типа природы и типа культа.
Чем глубже влечение к природе и чем это влечение фундаментальнее, тем в большей степени обнаруживается темная сердцевина с ее языческой ночной материнской культовостью.
Чем больше отторгается природа, тем враждебнее эта ночная языческая материнская культовость, от которой надо бежать в Абсолют, то есть… То есть в Великую Тьму. Что если эта Великая Тьма и Тьма языческих матриархальных культов не так далеки друг от друга, как это кажется на первый взгляд? Как минимум, и то и другое — тьма.
Да, казалось бы, гностики не язычники, а напротив, почти что антиязычники. Но слишком многое сближает эти крайности, и ограничиться их простым противопоставлением ни в коей мере невозможно. Эти крайности роднит не только культ той или иной тьмы, но и антиисторичность, то есть глубокое презрение ко всему, что связано с преодолением чего-то Первоначального. Другое дело, что для язычников, поклоняющихся Темной Матери, Первоначальное дорого, поскольку оно содержит в себе предельное единство с природой, которой эти язычники поклоняются. А для гностиков Первоначальное дорого тем, что содержит в себе некий золотой век, в который люди были особенно могущественны и после конца которого началась серия упадков, порождающих всё большую деградацию человечества.
Но если можно рассматривать темную языческую матриархальность как некую супердревность и при этом не впадать в крайнюю спекулятивность с ее апелляциями к родоначальникам человечества, прилетевшим на Землю из других миров, то первоначальный золотой век суперлюдей, деградировавших в дальнейшем, конечно, сразу же адресует к такой крайней спекулятивности. Потому что иначе никакую первоначальную суперчеловеческую расу не обоснуешь. Как говорят в таких случаях, сказав «а», говори «б» и так далее.
Модель, основанная на наличии первоначальной суперрасы, сразу же потребует апелляции к Атлантиде, Лемурии и прочим проблематичностям.
Я не хочу настаивать на том, что существование Атлантиды и прочего совершенно исключено и должно быть категорически отнесено к сфере антинаучных, а значит, лживых химер. Вполне возможно, что существовали очень древние высокоразвитые специфические сообщества, ставшие жертвами тех или иных катастроф. Но на сегодняшний день четких доказательств наличия таких сообществ не приводится. А одних текстов Платона для доказательства правомочности таких моделей, конечно же, недостаточно. Мало ли что мог выдумать египетский жрец, разговаривая с непосвященным представителем презираемого египтянами варварского мира. Мало ли что мог, наконец, приукрасить сам представитель этого так называемого варварского мира, передавая какие-то свои разговоры из уст в уста.
С Темной Великой Матерью всё в каком-то смысле менее спекулятивно. В принципе, можно себе представить, что какая-то часть человечества развивалась, переходя от относительно простых темных оргиастических культов Великих Матерей (или Матери) к патриархальным языческим культам, потом к чему-то еще более сложному и еще более далекому от природы, а какая-то часть человечества ухитрилась развиваться без подобных переходов, усложняя вместо этого свой первоначальный темный материнский культ, а не отбрасывая его.
И что именно такая (внимание!) не примитивная, а постоянно усложняемая темная матриархальность лежит в основе того, что можно назвать Кочующим Очагом Высокой Цивилизации. И что в основе высокой цивилизованности подобного очага лежит не последовательное отбрасывание одних культов с заменой их другими, что свойственно, повторяю, большей части человечества, а развиваемая и развиваемая Темная Матриархальность с ее Великими Матерями.
При этом Кочующий Очаг, он же — меньшая часть человечества, не слишком-то и скрывает свою приверженность к изначальной матриархальности и этим Очагом, еще раз повторю: развиваемой без отбрасывания темной матриархальности.
А бóльшая часть человечества прячет темную матриархальность аналогичного типа в своем метафизическом глубоком андеграунде, он же — пещеры, куда пришел Ганс Касторп с тем, чтобы узреть ведьм-людоедок.
Эти ведьмовские темноматриархальные катакомбы внутри большей части человечества носят закрытый характер, утаиваются их сторонниками и преследуются их противниками. Но когда очаг, который я назвал КОВЦ, прибывает, кочуя, на ту или иную территорию, он обнаруживает на этой территории родственную ему катакомбу так, как обнаружил Эней Кумскую Сивиллу.
Человечеству тяжело нести крест Истории и верить в то, что такое несение Ее креста закончится прорывом в нечто еще более благое и динамичное, чем История, в то самое царство Свободы, которое для кого-то является земным (хилиастическим) раем, а для кого-то (для того же Энгельса в «Анти-Дюринге», например) долгожданным прыжком из докоммунистического царства необходмости в коммунистическое царство свободы.
Для незнакомого с «Анти-Дюрингом» читателя приведу целиком фрагмент, в котором (глава вторая) говорится об этом самом, по сути, конечно же, хилиастическом царстве: «То объединение людей в общество, которое противостояло им до сих пор как навязанное свыше природой и историей, становится теперь (при коммунизме — С. К.) их собственным свободным делом. Объективные, чуждые силы, господствовавшие до сих пор над историей, поступают под контроль самих людей. И только с этого момента люди начнут вполне сознательно сами творить свою историю, только тогда приводимые ими в движение общественные причины будут иметь в преобладающей и всё возрастающей мере и те следствия, которых они желают. Это есть скачок человечества из царства необходимости в царство свободы».
Добавлю, что для Энгельса, в отличие от Маркса, этот скачок связан только с переустройством общества, но не с переустройством человека. А Маркс, конечно, мечтает и о другом человеке, и о другом обществе. Но это не тема данного исследования. И я здесь привожу слова Энгельса только для того, чтобы стало до конца ясно, сколь хрупким и неукорененным в глубинах прошлого всегда было упование на великую новизну, которая станет оправданием истории, а значит, и на саму историю. И сколь настойчивой и мощной всегда была антиисторичность, внеисторичность, если оные рассматривать как отказ от благого движения в сторону будущей благой новизны.
Видимо, ставка на такую благую новизну, она же — надежда на спасительность истории, была впервые оформлена до конца в определенных модификациях иранского зороастризма, перенесена оттуда в иудейский пророческий мессианизм с его ожиданием спасительного будущего (тут очень важно, что будущего) прихода Мессии, а оттуда — в христианство (в первую очередь — православное).
Этот треугольник: определенный зороастризм — иудаизм пророков — православие (по преимуществу русское) чуть ли не исчерпывает собою то, что называется переходом от языческого вечного возвращения (с его темной матриархальной сердцевиной) к стреле времени, к направленности времени, к его историчности.
В том же ряду стоит либеральная (в правильном, а не сегодняшнем смысле этого слова, согласно которому либерализм — часть модерна) надежда на прогресс, который приведет человечество в некий земной рай, обладающий достаточно невнятными качествами.
И в том же ряду стоит коммунистическая (в том числе и только что мною процитированная энгельсовская) идея прыжка из царства необходимости в царство свободы.
Ни о чем подобном нет и не может быть речи ни в языческом (шире — пантеистическом) круговращении, ни в гностицизме. При несомненном сплетении этих двух взаимоисключающих, как при поверхностном взгляде кажется, метафизик.
Теперь давайте приглядимся к определенным чертам нашей современности, которые (внимание!) одни только и порождают наше настойчивое желание обсуждать в подобном ключе судьбу гуманизма в XXI столетии.
(Продолжение следует.)