Essent.press
Сергей Кургинян

Судьба гуманизма в XXI столетии

Рокуэлл Кент. Бесконечная энергия для безграничной жизни. 1946
Рокуэлл Кент. Бесконечная энергия для безграничной жизни. 1946

Примечательно, что Эренбург не сказал ни слова по поводу причин, побудивших его стать зачинщиком далеко идущей дискуссии по поводу физиков и лириков. А также по поводу того, как зовут эту причину, и где именно она обитает. Мемуары Эренбурга «Люди, годы, жизнь» — один из ярчайших образцов сокрытия всего, что составляет содержание человеческой жизни, выдаваемого за чуть ли не исповедь. Конечно, есть и другие яркие образцы.

Томас Манн описал подобную лжеисповедальность в своем романе «Признание авантюриста Феликса Круля». И показал, что речь идет о тех признаниях (иногда даже и в серьезных грехах), которые по сути своей являются не признаниями, а кривляниями. То есть глумлениями над той исповедальностью, которая способна исцелять человека.

Достоевский описал такие же псевдоисповедальные кривляния в ряде своих произведений, наиболее ярким из которых являются «Записки из подполья». Но герой этих записок — выдуманная фигура. Как и авантюрист Феликс Круль. А Эренбург — весьма серьезный персонаж, способный многое поведать по поводу подковерной советской политики. Потому что Эренбург — не только писатель и журналист, он еще и спецоператор, которого широко использовали и Сталин, и те, кто разоблачали сталинский культ личности.

Эренбург мастерски исполнял задания Сталина, действуя на международной арене. Он оказался единственным уцелевшим из всего еврейского антифашистского комитета, созданного тем же Сталиным. И это говорит о многом. Эренбург был членом самых разных международных структур, в том числе и круглого стола «Восток — Запад». Свои воспоминания Эренбург напечатал в главном антисталинском издании, журнале «Новый мир».

Главный редактор «Нового мира» Александр Трифонович Твардовский не мог по многим причинам отказаться печатать эти воспоминания. Но Твардовский был человеком совершенно другого типа, нежели Эренбург. Он никогда не был закрытым спецоператором, реализующим сталинские проекты. Его коммуникации находились внутри страны. Возможно, по этой причине, а возможно, и по причинам иного душевного склада, Твардовский, в отличие от Эренбурга, не хотел окончательно распроститься с какими-то крупицами совестливости. И какой-то нацеленностью на какое-то благо. В итоге это его и погубило. Потому что ни совестливость, ни нацеленность на благо не были у Твардовского достаточно оформленными для того, чтобы не запутаться в хрущевских играх и перипетиях постхрущевской эпохи. А также в играх своего окружения. А также в играх своих авторов, включая игры Солженицына. Всё это в итоге погубило Твардовского. Который нашел в себе мужество написать в своей поэме «За далью даль» о том, что представителям советской элиты сталинского периода не следует перебарщивать с антисталинизмом. Буквально было написано следующее:

Но кто из нас годится в судьи —
Решать, кто прав, кто виноват?
О людях речь идет, а люди
Богов не сами ли творят?

Не мы ль певцы почетной темы,
Мир извещавшие спроста,
Что и о нем самом поэмы
Нам лично он вложил в уста.

Адресуя такие горькие строки своим собратьям по профессии, Твардовский этим не ограничивается. Он бросает вызов советской партийной номенклатуре, предлагая ей вспомнить прошлое:

Не те ли все, кто в чинном зале
И рта открыть ему не дав,
Уже, вставая, восклицали:
— Ура! Он снова будет прав…

Взаимоотношения Твардовского и Эренбурга весьма сложны. Но если говорить о том, как в этих отношениях столкнулись совесть и бессовестность, то ничто так ярко это не живописует, как проблема Александра Александровича Фадеева (1901–1956), выдающегося советского писателя и общественного деятеля, покончившего с собой после того, как началась реабилитация жертв культа личности Сталина. И эти жертвы стали предъявлять Фадееву, как генеральному секретарю Союза писателей, свой, в чем-то вполне оправданный, счет.

Не знаю, что именно написал Эренбург о Фадееве в своих мемуарах, положенных на стол Твардовскому. Но знаю от матери, что, прочитав эту первую редакцию написанного о Фадееве, Твардовский сорвался и стал кричать Эренбургу: «Ты Сашу не трогай, ты Сашу не марай. Саша честнее нас всех. Он свое заплатил!»

Фадеев, который с ранней молодости окончательно поверил в большевизм и жил в соответствии с этой верой, не принял хрущевские разоблачения культа личности Сталина. Его бичевал с трибуны XX съезда Михаил Шолохов. А в своем предсмертном письме Фадеев написал: «Не вижу возможности дальше жить, так как искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии и теперь уже не может быть поправлено».

Такая констатация могла бы трактоваться по-разному, в том числе и как осуждение Сталина. Но далее Фадеев пишет в своем предсмертном письме: «Литература — это святая святых — отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа, из самых „высоких“ трибун — таких, как Московская конференция или XX партсъезд, — раздался новый лозунг „Ату её!“. Тот путь, которым собираются „исправить“ положение, вызывает возмущение: собрана группа невежд, за исключением немногих честных людей, находящихся в состоянии такой же затравленности и потому не могущих сказать правду…»

То есть, с одной стороны, Фадеев признаёт собственную вину в том, что касается судеб отдельных писателей, а с другой стороны, он прямо говорит Хрущеву о своем неприятии разоблачения культа личности. Такая позиция не могла не вызвать бешенства Хрущева и не породить его желания сделать Фадеева главным виновником за коллективные деяния, осуществленные с согласия всей писательской элиты эпохи Сталина.

В конце письма Фадеев еще более прямо говорит об этом: «Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией, рабочими и крестьянами, наделенный богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеалами коммунизма».

Сетуя дальше на то, что его превратили в лошадь ломового извоза, истерзали окриками, внушениями, поучениями, указаниями, Фадеев в итоге констатирует следующее: «Литература — это высший плод нового строя — унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от… Сталина. Тот был хоть образован, а эти — невежды.

Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни».

Твардовский прекрасно понимал, что даже он не менее, чем Фадеев, был погружен в то, что называлось ужасами сталинизма и безумием сталинских репрессий. Понимал он и другое. Что Эренбург был погружен в это как никто другой. Что ни Константин Симонов, который, в отличие от Фадеева, уехал в Среднюю Азию, а потом вернулся, так сказать, на коне и был прощен Хрущевым, ни он, Твардовский, ни кто другой из советских писателей и журналистов не был так погружен в то, что назвали ужасами сталинизма, как Илья Григорьевич Эренбург. Который, в отличие от того же Симонова и многих других, был погружен в специфические, международные спецслужбистские операции сталинской эпохи. То есть в ту среду, где концентрация проклинаемой Хрущевым сталинщины была непомерно большей, нежели та, которая смаковалась в хрущевских разоблачениях.

Понимали это и Шолохов, и все другие писатели. Но обрушиться было приказано на особо непослушного Фадеева. И приказ был выполнен неукоснительно.

После этого Эренбург приходит к Твардовскому и продолжает травлю Фадеева уже после смерти этого писателя. Притом что смерть Фадеева произвела определенное впечатление на Хрущева и его присных. И исступленность этой травли была резко снижена, если не сведена к нулю.

Твардовский видит в таком поведении Эренбурга какую-то особую изощренную двусмысленность. Он ощущает, что эта двусмысленность кем-то инспирирована. И не понимает — кем именно.

Понимает он и другое, что Эренбург никогда не делает ни одного неточного хода. Что Эренбург — это спецслужбистский игрок высочайшего класса. И что игра ведется достаточно темная.

Перед Твардовским встает выбор — смириться с этой игрой или сказать ей «нет». И он говорит это «нет» с предельной яростностью, выгоняя из своего кабинета особо привилегированного спецоператора по фамилии Эренбург. И понимая, что за это придется платить. Но этот оскорбительный жест пугает Эренбурга, который смягчает в мемуарах свою оценку Фадеева.

И вот такой (я призываю читателя попытаться ощутить, какой именно!) суперэлитный спецоператор, погруженный в международные дела, связанный с международными кругами, очень разными по декларируемым ценностям и едиными в своем подлинном содержании, вдруг затевает какую-то казавшуюся пустопорожней дискуссию о физиках и лириках. Притом что для развертывания такой дискуссии (а она была развернута совсем не так, как этого требовали рядовые дискуссии той эпохи) ему, Эренбургу, нужен внятный оппонент. Подарить ему такого оппонента могут только организаторы дискуссии, давшие на нее отмашку.

В этом смысле Эренбург и Полетаев — это близнецы-братья, которым поручено нужным образом дискутировать. Поручения должны исходить из одного центра, способного транслировать свою позицию и напрямую, и через посредников. Что это за центр?

Если в случае Полетаева можно еще говорить о каких-то академических группах, связанных с ВПК, то в случае Эренбурга центр должен быть еще более авторитетным, при этом одновременно и советско-спецслужбистским и международным. И никакие примитивные ссылки на КГБ, ЦРУ, масонов, а также прочие стандартные инстанции тут не проходят. Притом что обнаружение этих центров способно поведать нам нечто и об играх вокруг коронавируса, и о судьбе гуманизма, которому некто хочет нечто противопоставить. Причем в кратчайшие сроки.

Возможно, что мы присутствуем при выходе на финишную прямую очень закрытой и очень важной игры, которая велась даже не столетиями, а тысячелетиями. И не стал бы я обсуждать какие-то давние советские дискуссии, на поверхности которых нет ничего, кроме пошлости, если бы под этой поверхностью не было соответствующей глубины. И не «кибернетика» — окончательное имя этой глубины, а что-то другое. Причем это другое не сводится даже к такой масштабной затее, как сокрушение Советского Союза и советского образа жизни, создание однородной рыночно-капиталистической среды и управление этой средой в чьих-то интересах. Налицо нечто более масштабное и более антигуманистическое. Нечто, содержащее в себе очень глубокий подкоп под человека как такового. И все эти преувеличиваемые базары вокруг кибернетики, и игры вокруг физиков и лириков — малые слагаемые в этом большом подкопе.

Нам еще предстоит понять и то, что имел в виду супруг Вентцель под дворянским сокрушением существующего советского строя (ведь не банальное белогвардейство имел он в виду), и специфический бэкграунд Косыгина, который очевидным образом не может быть адекватно описан без очень непростых и неочевидных адресаций.

И так ли уж, читатель, глупы и банальны советские определения по поводу того, что кибернетика — это продажная девка империализма? То есть, конечно, эти определения и глупы, и банальны. Но только ли глупость и банальность распознается в них сейчас, после тридцати лет отсутствия Советского Союза и всевластия определенной, внутренне по-прежнему противоречивой, элиты глобального посткапитализма?

Внутри моего исследования, на его финальном этапе, очевидным образом зреет резкий поворот от кибернетических, лирико-физических и прочих частностей к чему-то общему и крайне масштабному. Причем настолько общему и крайне масштабному, что и коронавирус — всего лишь значимая, но достаточно мелкая частность.

Но как без таких частностей предотвратить ту недоговоренность, которая всегда связана с совсем закрытыми проектами? Ведь никакая доказательность тут не может иметь решающего значения как по причине всегдашней недостаточности доказательств, так и по причине того, что никакие доказательства сами по себе не могут сломать ментальные матрицы. И если у обладателя этой матрицы есть определенные представления о том, что может происходить в истории, а чего не может происходить, то ему хоть кол на голове теши. А тут еще и конспирология, будь она неладна. Немножко скандализации, немножко дешевой выдумки — и вот уже крупные проблемы оказываются выведенными из обсуждения по причине их связанности с этой самой конспирологией.

В подобных обстоятельствах никакими частностями пренебрегать не приходится. Ибо их хоть в какой-то степени можно, что называется, руками потрогать. Они хоть и мелкие донельзя, да и полудохлые вдобавок, — но всё же еще, в каком-то смысле, живые…

Упоминая в своих мемуарах подробно обсужденного нами товарища Полетаева, Эренбург говорит о нем следующее: «Я никак не думал, что моя статья вызовет полемику». Как говорят в таких случаях: «Старый лис, ты ври, да не завирайся». Он, видите ли, не думал! Просто взял так, и начал обсуждать какую-то банальную тему от нечего делать. Кроме того, ему и не полагается думать. Ему его кураторы говорят, какую дискуссию надо затеять, и он начинает осуществлять задание. Тут важнее другое — что основные задания Эренбургу давали по международной части. И что перевести такого маститого международника на чисто внутреннюю тематику просто невозможно. Слишком высок статус спецоператора. И слишком велики конфликты между спецведомствами, занимающимися внешними и внутренними вопросами. Так что где-то рядом должен находиться международный след, и мы его вот-вот обнаружим. А пока продолжим цитирование Эренбурга, заявляющего, что он никак не думал, что его статья вызовет полемику, однако… Однако, как выясняется, некто своим участием поспособствовал тому разворачиванию полемики, которое ранее не предполагалось.

Попытаемся разобраться в этом нагромождении лжи, еще раз оговорив, что если бы полемика была не нужна, ее бы никто не разворачивал, ее бы свернули в один день. Сказали бы газетам «цыц», и они бы замолчали в ту же секунду. Ан нет, они крутят и крутят дискуссию. И кто же в этом виноват? Кого Эренбург обвиняет в том, что так закипели страсти? Не себя (он, видите ли, ничего не предполагал) и не своих кураторов (о которых он говорить не может). Так кто же виноват?

Эренбург пишет следующее: «Главная вина в том, что за развязавшуюся войну (видите, он называет это войной. — С. К.), по-моему, лежит на человеке, приславшем в „Комсомольскую правду“ письмо, оставлявшее в стороне душевные недостатки инженера Юрия и перенесшее спор совсем в другую плоскость — нужно ли нашим современникам искусство. Автор этого письма, инженер И. Полетаев, по своей специальности кибернетик».

Далее Эренбург упоминает своего старого друга Р. О. Якобсона, который, как он пишет, «ночь напролет рассказывал мне о новорожденной науке и о «мыслящих машинах».

Р. О. Якобсон из воспоминаний Эренбурга — это тот самый «Ромка Якобсон», которого Владимир Маяковский вспоминает в своем стихотворении «Товарищу Нетте — пароходу и человеку»:

Помнишь, Нетте, —
в бытность человеком
ты пивал чаи
со мною в дип-купе?
Медлил ты.
Захрапывали сони.
Глаз
кося
в печати сургуча,
напролет
болтал о Ромке Якобсоне
и смешно потел,
стихи уча.

Роман Осипович Якобсон (1896–1982) — это один из крупнейших лингвистов XX века, председатель Московского лингвистического кружка, входивший в число основателей этого кружка и являвшийся его председателем до 1920 года.

С 1920 года работал в Чехословакии, в советском полпредстве.

В 1926 году стал одним из основателей Пражского лингвистического кружка. Но только ли ученым был Роман Якобсон?

В 2015 году в университетах Милана прошла большая международная конференция, посвященная наследию Якобсона и приуроченная к 120-летию со дня его рождения.

Комментируя эту конференцию, одна из ее участниц — Марина Сорокина — сообщила следующее: «Лет двадцать тому назад я совершенно случайно столкнулась с архивными материалами Романа Осиповича, которые хранятся в архиве МИДа, и тогда фигура этого ученого для меня предстала в новом и неожиданном свете. Оказалось, что он был довольно активным сотрудником советского представительства в Праге, тогдашней Чехословакии, причем настолько активным, что его инициативы обсуждались ни много ни мало на заседаниях политбюро ЦК КПСС в Москве, в присутствии крупнейших политических деятелей. И тогда, двадцать лет тому назад, казалось, что вот такая пластичность Якобсона — человека, способного при всех режимах занимать достаточно весомые позиции, была связана с тем, что известный чешский историк Томаш Гланц назвал «разведывательным курсом Романа Якобсона».

Не сомневаясь в сведениях, сообщенных Мариной Сорокиной, которая известна как достаточно добросовестный архивист, я всё-таки вынужден внести поправку в эти сведения, поскольку ВКП (б) была переименована в КПСС только в октябре 1952 года, на XIX съезде партии. А Роман Якобсон участвовал в соответствующей деятельности по урегулированию отношений между СССР и Чехословакией — в 1920-е годы, когда КПСС не было и в помине, а была организация под названием ВКП (б). Но эта поправка не меняет существа дела. Роман Осипович Якобсон действительно был отнюдь не только выдающимся ученым, но и спецоператором, чьи доклады рассматривались на самом высоком уровне. И в этом смысле есть сходство между ним и Эренбургом.

В 1937 году Якобсон получает чехословацкое гражданство. В 1930-е годы он очень близок к так называемым евразийцам (еще одно звено в системе обсуждаемых мною спецопераций). Его близкий единомышленник — один из лидеров этого движения князь Николай Сергеевич Трубецкой (1890–1938). Николай Сергеевич был не только евразийцем, но и крупным теоретиком структурализма. И его отношения с Якобсоном имели и научный, и иной характер. Что же касается другого лидера евразийцев, Петра Николаевича Савицкого (1895–1968), то он был не только идеологически близок к Якобсону. Он был — не удивляйтесь — еще и его крестным отцом. Да-да, именно крестным отцом, потому что Якобсон принял православие в 1938 году.

Якобсон бежал из Чехословакии в 1939 году, после того как туда были введены немецкие войска. После недолгих странствий по Европе он уехал в США.

Во время Второй мировой войны, а также сразу после нее он был не только приглашенным профессором лингвистики в очень близком к спецслужбам Колумбийском университете. Он еще и занимал должность сотрудника чехословацкой военной разведки в США.

В 1949 году Якобсон принял решение оставить Колумбийский университет. Это решение было продиктовано тем, что Романа Осиповича постоянно обвиняли в прокоммунистических симпатиях. Но это не сильно повлияло на карьеру Якобсона.

Он тут же стал профессором Гарвардского университета, потом профессором Массачусетского университета.

В 1952 году он получил гражданство США.

В 1962 году был номинирован на Нобелевскую премию по литературе.

Якобсон умер в 1982 году у себя дома в Кембридже, штат Массачусетс.

Начиная с 1956 года, Якобсон всё время участвовал в международных съездах славистов, проходивших в Москве. А также в других сходных международных мероприятиях, таких как «Симпозиум по проблемам бессознательного», проходивший в Тбилиси в 1979 году.

По понятным причинам Эренбург и Якобсон находились в плотном взаимодействии друг с другом. Речь тут идет не только о человеческой близости, но и о близости в том, что можно назвать обеспечением международных специальных коммуникаций.

Считаю необходимым оговорить, что такое обеспечение международных коммуникаций не имеет ничего общего с банальной агентурной деятельностью. Что она предполагает достаточно глубокую укорененность как у себя на родине (для Эренбурга в СССР, для Якобсона в США), так и в тех странах, где должна разворачиваться деятельность по обеспечению коммуникаций.

А поскольку Эренбург никогда не упоминает чьи-либо имена случайно, то его указания на контакт с Якобсоном вообще и на некие совместные обсуждения кибернетической проблематики в частности случайными быть по определению не могут. Ибо те, кто случайно что-то упоминают, не делают столь блистательной карьеры, как Илья Эренбург, и не выживают при очень разных режимах.

Кстати, когда Эренбург обсуждает с Якобсоном кибернетическую тематику? Он обсуждает ее весной 1946 года в Нью-Йорке. Холодная война уже на подходе. Якобсон по определению не может в ней не участвовать, будучи специальным образом вписан в колумбийскую спецтематику. Так что это упоминание Эренбургом Якобсона — более глубокое, чем может показаться. И уж совсем не случайное.

Упомянув Якобсона и посетовав на неправильное отношение к кибернетике в сталинскую эпоху, Эренбург далее пишет: «Я вполне понимаю горечь И. Полетаева и его старшего друга профессора А. А. Ляпунова при мысли, как отнеслись в нашей стране к кибернетике».

Тут еще упоминается и уже обсуждавшийся нами Андрей Андреевич Ляпунов, что опять-таки никак не случайно. Эренбург хочет очень мягко и аккуратно сообщить о том, что он не чужд обсужденной нами академической темы. И понимает вписанность какого-то Полетаева в эту тему, специфическим образом разыгрываемую той специфической советской академической элитой, для которой и Ляпунов-то тоже отнюдь не самая статусная фигура.

Далее Эренбург пишет: «Труднее понять, почему И. Полетаев обрушился не на подлинных виновников, а на искусство: еще раз вместо принца высекли нищего мальчика. В своем письме по поводу моей статьи Полетаев писал: «Некогда нам восклицать: «Ах, Бах! Ах, Блок!» Конечно же они устарели и стали не в рост с нашей жизнью… Общество, где много деловых Юриев и мало Нин, сильнее того, где Нин много, а Юриев мало».

Приводимая Эренбургом цитата очень показательна. Тут вообще речь идет не об искусстве, а о грядущей победе так называемых прагматиков над так называемыми романтиками. Деловые Юрии — это будущие ниспровергатели советского коммунистического романтизма. И этого не могли не понимать ни Эренбург, на которого нападают деловые Юрии, ни восхваляющий этих Юриев Полетаев. Не могли этого не понимать и кураторы Эренбурга и Полетаева.

Но только ли о ниспровержении советского романтизма, то есть идеологизма, идет речь в данном случае? Или же речь идет о ниспровержении гуманизма как такового? А наезд на советский идеологизм является только частью этого большого ниспровержения?

Эренбург приводит еще несколько прополетаевских писем. Первое из приведенных писем — письмо инженера Петрухина, который возмущенно вопрошал: «Как я могу восхищаться Бахом или Блоком? Что они сделали для России и для человечества?»

Второе — письмо агронома Власюка, в котором было сказано, что «понимать искусство надо, но восторгаться им прошло время».

Третье — письмо капитана дальнего плаванья М. Кушнарева, в котором автор, по мнению Эренбурга, старался проявить терпимость. Проявляя эту самую терпимость, Кушнарев пишет: «Я считаю так — нравится вам музыка Чайковского — идите, слушайте, нравится вам Блок — читайте на здоровье, но не тяните к этому остальных. Неужели кто-то думает, что мы будем хлопать в ладоши и восхищаться симфониями?»

Повторяю, организация конфликта между физиками и лириками нужна была прежде всего для того, чтобы разгромить советскую коммунистическую идеологичность, противопоставив ей так называемую прагматику. Но эта задача носила относительно частный характер. Или, точнее, она, при всей ее важности, была прочно состыкована с другой, еще более крупной задачей.

Коммунистическая идеология по факту являлась преемницей всех гуманистических идеологий, утверждавших в качестве своего высшего целеполагания восхождение человека. А что такое восхождение человека? Это некий процесс, близкий по своему содержанию к педагогике и опирающийся на общественные изменения. В ходе такого процесса, как считают его сторонники и почитатели, определенные качества человека должны последовательно развиваться. Человек, подхваченный таким процессом, должен становиться:

  • сострадательнее;
  • благороднее;
  • бескорыстнее;
  • нравственнее, то есть оказываться в большей степени способным к отделению добра от зла;
  • героичнее.

Если всё это надо выбросить на помойку во имя обретения этакой деловитости, то чем по сути является такое выбрасывание? Оно является отречением от гуманизма. Потому что познание человеком природы с помощью естественных наук по определению призвано лишь увеличивать могущество человека, его способность подчинять себе различные силы природы. Это совершенно необходимо и в такой же степени недостаточно. Потому что, приобретая новое могущество, человек приобретает его зачем-то. Необходимы цели, на реализацию которых будет направлено это новое могущество. Отсутствие таких целей придает борьбе человека с природой некую самодостаточность. Которая является одной из модификаций пресловутой воли к власти.

Но рано или поздно естественные науки в условиях их обособления от всего остального начнут определенным образом рассматривать и самого человека!

При этом всё, что будет чуждо этим наукам, будет ими расцениваться двумя возможными способами.

Способ № 1 — всё это чуждое естественным наукам человеческое содержание будет превращено в то, что подвластно естественным наукам. Что такое в конечном итоге структурализм в его якобсоновском или ином понимании? Это превращение человеческого языка в нечто, напоминающее формальные языки. Дальше человеческое мышление начнет превращаться в формальное мышление. А дальше будет обнаружено, что человек — это то, что надо преодолеть. Что у человека есть конкурент под названием «умная машина». И что эта машина может быть умнее человека. А если ум — это всё, что нужно человеку для покорения природы, то машина будет объявлена следующим этапом человеческой эволюции. А человек будет объявлен столь же несовершенным по отношению к машине, насколько животные несовершенны по отношению к человеку. При этом все эти превращения естественными науками чуждого им человеческого содержания в содержание, которое им не чуждо, может быть осуществлено только путем выморачивания этого содержания, выкидывания из него всего сущностного. А поскольку естественные науки это понимают, а сущностное им неподвластно, то само сущностное как таковое будет объявлено предрассудком, химерой, реликтом религиозной архаики. Всё бы хорошо, но как быть с Марксом, который настаивает на наличии родовой человеческой сущности и на необходимости не преодолеть ее, а преодолеть отчуждение от нее.

Добро бы Маркс был одним из ученых, чье мнение можно опровергнуть. Ан нет. Марксизмом в виде пусть выхолощенной, но все же идеологии, а точнее высшего, вечно справедливого учения, обзавелась половина человечества. В том числе и та часть человечества, которая обладает ядерным оружием.

Запросто эту часть человечества отбросить не удастся. Она, глядишь, и сама тебя отбросит. Поэтому очень важно внедрить в сознание подобной части человечества этакий идеологический вирус, который изменит мышление и пожрет в нем всё, что не может быть превращено в объект естественно-научного изучения. То есть всё собственно человеческое.

Способ № 2 — объявить всё то человеческое, что неподвластно естественнонаучному освоению, реликтом звериного, то есть низменного, враждебного, подлежащего искоренению по той причине, по какой в ходе войны истребляются всякие пятые колонны врага. Всё, что неподвластно естественно-научному освоению, должно быть объявлено пятой колонной природы — этого главного врага человека.

А человек должен быть объявлен жертвой природной инфекции. Не какого-то отдельного вируса, пожирающего другие природные объекты, а супервируса обусловленности природой как таковой. Если природа — зло, а человек в какой-то степени ей сопричастен в силу своего природного происхождения, то он инфицирован злом, этаким грехом природности. Значит, его надо либо посадить на суперкарантин и лечить столетиями от этого заражения, либо подчинить чему-то такому, что не инфицировано, этаким врачам, которые и предпишут человеку как таковому всё, что избавляет его от инфекции, предохраняет от рецидивов инфекции, и так далее.

Но опять-таки для того, чтобы это всё осуществлять, нужно искоренить понятие сущности человеческой, то есть того, что в пострелигиозную эпоху отстаивалось только марксистами. Отделить учение Маркса от родовой сущности невозможно. А значит, это учение надо уничтожить. Но не только как конкурента этакому капитализму. Это лишь частная задача при всей ее важности. Марксизм нужно уничтожить как конкурента всему тому, что перестанет говорить о каких-либо сущностях. И, перестав говорить о них, обязательно применит один из двух описанных мною выше способов объективирования. То есть низведения всего и вся к тому, что управляется естественными законами, постигаемыми определенным разумом, являющимся порождением постигаемой, то есть подчиняемой ему естественности.

Внимательное прочтение того стихотворения Слуцкого, с которым я уже знакомил читателя, подтверждает масштабность проблемы физиков и лириков. Той проблемы, которая поначалу кажется высосанной из пальца.

В самом деле, что знаменует собой то объяснение, которое Борис Слуцкий дает нахождению в почете физиков и нахождению в загоне лириков? Он ведь не говорит о моде, о каких-то временных тенденциях. Он говорит совсем о другом.

«Дело не в сухом расчете, — говорит Слуцкий. — Дело в мировом законе».

В каком мировом законе? Если даже принять в качестве непреложного факта то, что все поэты, творившие в современном Слуцкому мире, чего-то не раскрыли, что у них у всех «слабенькие ямбы», что их кони «не взлетают в пегасовом полете», то все это на мировой закон не тянет.

Мало ли было эпох в жизни человечества, когда временно, по тем или иным причинам, деградировала, скукоживалась или впадала в пошлость вся сфера художественного творчества, в том числе и вся поэзия. А потом художественное творчество вновь поднималось на новый уровень. Разве не было таких эпох в жизни человечества?

Это могли быть эпохи проваливания человечества в те или иные черные дыры регресса, те же самые античные Темные века, например.

Но это могли быть и эпохи временного перегрева человечества по части так называемого прагматизма.

Почему же Слуцкий говорит об извечном мировом законе? Каком законе? Если он извечен, значит, так должно было быть всегда. Но всегда так не было. И всегда были эпохи, когда художественное творчество принижалось, когда оно возвеличивалось. Нет никакого умаления художественного творчества как неумолимого закона истории.

Но Слуцкий утверждает, что он есть. Он предписывает унижению лириков и возвышению физиков извечно неумолимый характер, он же характер мирового закона. Так и хочется сказать: «Если уж ты вывел этот закон, так хотя бы опиши его!»

Прославляя на относительно раннем этапе своего творчества коммунистический аскетизм: «А мы называли грядущим — будущее, (Грядущий день — не завтрашний день)», Слуцкий на позднем этапе говорит следующее:

Хлеба — мало, комнаты — мало.
Даже обеда с квартирой — мало.
Надо, чтоб было куда пойти,
Надо, чтоб было с кем не стесняться,
С кем на семейной карточке сняться,
Кому телеграмму отбить в пути.

Надо не мало. Надо — много.

Плохо, если живем неплохо.
Давайте будем жить блестяще.
Логика хлеба и воды,
Логика беды и еды
Все настойчивее, все чаще
Вытесняется логикой счастья.
Наша измученная земля
Заработала у вечности,
Чтоб счастье отсчитывалось
от бесконечности,
А не от абсолютного нуля.

Кому-нибудь из читателей наверняка покажется, что это очень милое, трогательное стихотворение про счастье. Но на самом деле оно из разряда того, что господин Чубайс называл в постсоветские годы «гвоздем, забитым в гроб коммунизма».

Что это за две логики, одна из которых сводится к хлебу и воде, беде и еде? А где же грядущий день и все остальное? Оно за пределами этой логики? Но ведь именно оно соседствовало с логикой бедности, которую Слуцкий описывал в высоком стиле. И которая не сводилась к хлебу и воде, беде и еде.

И что это за логика счастья, которое является единственной альтернативой логике, якобы основанной только на хлебе и воде, беде и еде? Это та логика, в рамках которой нужно, чтоб было куда пойти, с кем не стесняться, с кем на семейной карточке сняться, кому телеграмму отбить в пути? А если и этого мало? Если можно пойти куда угодно, сняться с теми, кто тебе попался на странном жизненном пути, отбить им телеграмму при необходимости или послать эсэмэску? И если всего этого тоже мало, то надо еще больше? И что такое это «еще больше»? Как надо отсчитывать счастье от бесконечности? О какой бесконечности идет речь, если в качестве той логики, которая представлена в качестве позитива, предлагается только логика различного рода бытовых прелестей?

А что, если люди, будучи погруженными в эти прелести, начнут с отчаяния колоться или выпрыгивать из окон? Или превратятся в существа, рожденные для скотского благополучия? Или полностью покорятся механическому роботоподобному существованию? Или в том-то и дело, что они должны преклониться перед тем, что противостоит хлебу и воде, беде и еде? То есть так называемому всеобщему потреблению? А возможно ли оно? И зачем оно нужно тем, кто организует определенные варианты преклонения перед впариваемыми в сознание ценностями? Разве вся эта дискуссия о физиках и лириках не является подобным грубейшим впариванием?

Неизвестно, что по этому поводу думали конкретные номенклатурные бонзы. Может быть, они считали, что Юриями, то есть деловыми людьми, отчужденными от высших ценностей, будет управлять легче, чем Нинами, зацикленными на этих ценностях и поверяющими этими ценностями все на свете, включая жизнь и деятельность родного Политбюро. Мало ли, на что могли рассчитывать крайне ограниченные люди, которым другие, менее ограниченные и гораздо более подлые, впаривали те или иные проекты.

Но и исторический опыт, и те знания, которые умножают скорбь, однозначно говорят о некоей затее, призванной отменить любое обсуждение какой-либо человеческой сущности. Как той родовой, о которой говорил Маркс, так и любой иной.

На повестке дня встал вопрос о дегуманизации за счет предельного отчуждения от той родовой сущности (да и от сущности вообще).

А кто именовал всяческое отчуждение от сущности преступлением перед человечеством? Маркс — вот кто!

А кто наследует Маркса и не отказывается от него до конца? Советская сверхдержава с ядерным оружием!

Вот она-то прежде всего должна отречься от родовой сущности. Если такое отречение связано с прославлением Юриев или прославлением того, что счастье надо отсчитывать от какой-то там бесконечности… Кстати, поскольку счастье, в отличие от довольства, не имеет количественной характеристики и в принципе не принадлежит царству количества, то о какой бесконечности идет речь? Она в принципе невозможна в качестве основы для системы отсчета?

Советскую сверхдержаву с ядерным оружием мало было декоммунизировать. Ее надо было дегуманизировать. А очень ранним этапом такой дегуманизации надо было сделать дискредитацию всей той сферы, которая не зря ведь называется гуманитарной. Вот это и было возложено на Эренбурга и Полетаева.

Поскольку Илья Эренбург о международном аспекте данного проекта говорит очень мало, а этот аспект является основным, то черпать сведения по такому поводу мы должны из иных источников. Желательно близких к обсуждаемой теме. Как ни странно, таким источником оказываются воспоминания оппонента Эренбурга Полетаева. В своих воспоминаниях по поводу той каши, которую он заварил на паях с очень вписанным в международную сферу и этим сильно отличающимся от него Эренбургом, Полетаев сообщает нам следующее: «В своей статье Илья Григорьевич полностью солидаризировался с заявлениями «Нины» супротив «Юрия» (так звали ее «мужика»). Юрий, дескать, «деловой человек», душа его (раз не ходит на концерты и по музеям) не развита, она (душа) — целина, корчевать ее надо, распахивать и засевать. И все такое прочее. Господи, чушь какая!!!

Сначала я просто удивился. Ну как такое можно печатать? Именно печатать, ибо сначала я ни на секунду не усомнился в том, что И. Г. Эренбург печатает одно, а думает другое (не круглый же он дурак, в самом деле, с этой «душевной целиной»). Потом усомнился. А может, дурак? Потом решил: вряд ли дурак, просто хитрец и пытается поддержать загнивающий авторитет писателей, философов и прочих гуманитариев дурного качества, которые только и делают, что врут да личные счеты друг с другом сводят. На том и остановился».

Во-первых, не остановился, а написал письмо в газету, что для человека в погонах, работающего в секретной сфере, далеко не типично.

Во-вторых, уже то, что сказано про защиту некоего авторитета «писателей, философов и прочих гуманитариев», очень показательно. Тут же и философы включены в список никчемных и аморальных личностей. И не надо дурака валять по поводу того, что речь идет только о гуманитариях дурного качества. Есть и естественники дурного качества. А если речь идет о философах вообще, то входит ли в их число основоположник марксизма? И мало ли кто с кем и когда отношения выяснял. Этак и до Владимира Ильича Ленина можно дойти!

Ничуть не менее примечательно то, как Полетаев описывает реакцию на его письмо, опубликованное в газете «Комсомольская правда».

«Оказалось, — пишет он, — что-то вроде грома среди ясного неба! Не вру, два или три дня интеллигенция нашего НИИ (и в форме, и без) ни фига не работала, топталась в коридорах и кабинетах и спорила, спорила, спорила до хрипоты. Мне тоже не давали работать и поминутно „призывали к ответу“, вызывая в коридор, влезали в комнату. Для меня все сие было совершенно неожиданно и, сказать по правде, — непонятно. Откуда столько энтузиазма и интереса?»

Для Полетаева якобы нечто непонятно. А для меня то, что для него якобы непонятно, понятно, что называется, до боли. Потому что речь идет о столкновении идеологий, а не об обсуждении того, должны ли нравиться Бах и Блок.

Кстати, почему выбран именно Блок? Он-то чем не угодил? Своими «Двенадцатью»? Или тем, что все время к сущностям апеллировал? Всякие там «незнакомки»… «О, Русь моя, жена моя»… И так далее.

А вот что мне по-настоящему непонятно, так это откуда в Полетаеве столько исповедальной лжи? Почему она нужна Эренбургу и почему Илья Григорьевич на нее способен — понятно. А почему она нужна Полетаеву и почему он на нее способен — непонятно. Откуда такая дошлость? В международном спецоператорстве, осуществлявшемся Эренбургом на паях с Якобсоном и прочими, без нее не обойдешься. А у Полетаева она откуда? Это, так сказать, нечто врожденное? Или каким-то совершенно другим, совсем не эренбурговским, на первый взгляд, образом Полетаев пристегнут к тому же, к чему пристегнут и Эренбург.

Близкий друг Эренбурга Якобсон прочно пристегнут к евразийству — и ему эта пристегнутость никак не мешает общаться с конфликтующими идеологическими и геополитическими субъектами.

Почему бы Полетаеву и его компании не быть пристегнутыми туда же? Судя по высказываниям супруга Вентцель, он, супруг этот, пристегнут именно к такому евразийству. А куда же еще ему быть пристегнутым в советскую эпоху?

Описывая реакцию своих знакомых по НИИ, сообщая нам о том, что эти знакомые были «и в форме, и без» (видимо, те, кто без формы, были тоже в погонах?), Полетаев очень тонко моделирует все, что касается про и контра.

Вот, что он пишет по этому поводу: «За меня» было меньше, чем «против». Но немногим меньше. В моей тогдашней оценке счет был 4:6. Но дело не в этом, произошло какое-то закономерное расслоение, которое меня поразило, когда я на третий день стал размышлять и подсчитывать. «За» меня оказались люди, которых я ранее почитал за толковых и эффективных работников, «против» же оказались в основном бездельники, охламоны и неумехи, которых всегда предостаточно и в «научном», и в ненаучном учреждении. И еще: «против» кричали очень громко, агрессивно и, увы, в общем-то бездоказательно: «неужели не ясно?!..», «а как же тогда?..», «но ведь Лев Толстой сказал…», вариант — «Максим Горький писал…» Спокойная логика была у моих «сторонников», и они в крик не вдавались. После первого удивления мне это понравилось. Я оказался в группировке, которую сам бы выбрал по другим поводам».

Сообщается это все по-простецки, с этакой прагматической ухмылкой. Совершенно очевидно, что автор такого сообщения упивается собой ничуть не меньше, чем Илья Григорьевич Эренбург. И что он столь же нечестен, а, точнее, лжив, как и его оппонент. И так же сильно прописан по совсем другой ветви тех же самых спецведомств. Это явствует даже из того, что приведено мной выше. Но далее следуют еще два существенных пассажа.

Первый — социополитический. Полетаев, сообщив о том, в какой он хорошей партии оказался и какие хорошие люди его поддержали, делает следующий социополитический вывод, говорящий о скрываемой им профориентации.

«Формировалось, — пишет он, — что называется «общественное мнение», но не в понимании сталинского «единодушия и единства вокруг», а по личной инициативе и в меру собственного понимания. Трещина прошла между «физиками» и «лириками».

В силу собственного понимания, говоришь! В силу понимания чего? И кто это понимание навязывал? Кто и зачем? Трещина прошла, говоришь! Да, прошла, но только не между физиками и лириками. Речь идет совсем о другой трещине. А также о том, кто ее и зачем организовывал. А что, если организовывали ее те же, кто организовывал контакт Косыгина с Глушковым и Либерманом?

Второй пассаж Полетаева еще более ярок и существенен, чем первый. Вот тут-то и обнаруживается, что Полетаев совсем не лох в том, что касается осведомленности по части международных дел. И что он понимает не хуже Эренбурга, о каких международных делах идет речь. И, в отличие от Эренбурга, говорить об этом ему позволено. Ибо он напрямую в этом не участвует. А Эренбург участвует.

Обсуждая время дискуссии по поводу физиков и лириков, Полетаев пишет: «Кстати, это был 1959 год, когда Чарльз Перси Сноу, английский писатель (слабоватый, впрочем, и сноб — я с ним встречался впоследствии в Академгородке СО АН), выпустил свою книжку „Две культуры“ о взаимном непонимании и недоверии между гуманистами и представителями наук естественных и точных. Об этой книге я узнал уже после основной дискуссии и прочел ее по любезности друзей, еще через год. Она даже в частичном переводе на русский потом, говорят, вышла».

Какие друзья ознакомили Полетаева с неизданной на русском языке книжкой Сноу? Полетаев тут просто бравирует своей спецслужбистской спецификой. И в чем спецслужбистский смысл этой полетаевской бравады?

(Продолжение следует.)

Сергей Кургинян
Свежие статьи